На вырост

Пожилая Регина Павловна (в шали) и средних лет Вероника (в расстегнутом городском пальто) делят искренние объятия в уютной, тепло освещённой кухне отцовского дома вечером.

— Ты бы хоть пальто сняла. Не на минуту приехала.

Вероника не сняла. Так и стояла в прихожей отцовского дома в своём городском пальто, не расстёгивая ни пуговицы, будто боялась: расстегнись — и придётся остаться надолго, врасти, сделаться тут своей. А своей она здесь быть не желала вот уже тридцать лет.

— Я ненадолго, Регина Павловна. Узнаю, как папа, и обратно. У меня поезд.

Мачеха у плиты — невысокая, седая, в наброшенном на плечи платке — чуть приметно опустила руки. Имя-отчество вместо «мамы» било её каждый раз, как маленький камешек. Но она давно выучилась не показывать виду.

— Лёня спит. Доктор был утром, велел не тревожить. — Помолчала. — Посиди хоть. С дороги.

— Спасибо. Не хочу.

***

Мать у Вероники умерла, когда девочке шёл девятый год.

Вспоминалось это плохо и ярко разом: белая палата, отец, что сделался серый лицом и старый за одну неделю, запах гвоздик, чужие руки, поправлявшие на ней чёрный платок. А спустя время — и года не прошло — в доме появилась чужая женщина.

Девочке никто ничего не растолковал. Просто однажды отец привёл в дом тётку и сказал: «Это Регина. Она теперь с нами жить будет». И эта Регина встала к маминой плите, в мамин фартук, к маминым кастрюлям — и принялась как ни в чём не бывало варить, мыть, гладить, будто имела право.

Возненавидела её девочка сразу и насмерть, как умеют ненавидеть только обиженные дети. Не кричала, не топала — была тихая. Но та тихость была хуже крика. Не ела, что приготовит мачеха. Не надевала, что та купит. Не звала никак — ни мамой, ни тётей, вовсе никак; проходила мимо, как мимо пустого места.

«Подменили мне мать, — думала она, лёжа без сна. — Папа предал, а эта пришла на готовое».

С той занозой под ногтём дочь и прожила всё детство, выросла, в семнадцать уехала в город учиться — и домой больше не вернулась. Наезжала по большим дням, на час-другой, в пальто, не снимая пальто.

***

Отца свалило в ноябре. Сердце.

Звонила, понятно, мачеха — кто ж ещё. Голос в трубке держался ровный, чтоб не напугать, но Вероника, тридцать восемь лет ловившая в чужих голосах фальшь, на сей раз фальши не уловила. Уловила страх. И приехала не на час, как ездила прежде, а покуда не минует беда.

Отец лежал в комнате с окнами в сад — маленький, притихший. Увидел дочь, потянулся рукой, и она села рядом, взяла его сухую ладонь.

— Вероничка… приехала… — Говорил он трудно, по слову. — Ты вот что. Ты на Регину… не серчай. Слышишь? Всю жизнь ты… а не знаешь ничего. Не серчай на неё.

— Папа, молчи, тебе нельзя.

— Теперь можно. Теперь уж всё можно. — Прикрыл глаза. — В шкафу глянь. В нижнем ящике. Сама всё поймёшь.

***

В нижнем ящике старого шкафа, под стопкой белья, лежала обувная коробка, перевязанная бечёвкой.

Развязала бечёвку — и обмерла.

Там лежало её детство, то самое, что она считала никому не нужным. Первые каракули, подписанные кривыми буквами. Школьные табели. Тонкая косичка, срезанная в первом классе и перехваченная полинялой ленточкой. И фотографии — целая пачка, и на каждой мама: молодая, с годовалой дочкой на руках, на крылечке загса рядом с отцом. Те самые карточки, которые дочь годами считала выброшенными, потому что мачеха, въехав, сняла их со стен.

Сняла — да не выбросила. Сложила, переложила бумагой, чтоб не слиплись, и берегла. Все эти годы.

А на самом дне коробки лежала сберкнижка. Старая, потёртая на сгибе. Падчерица раскрыла — и увидела свою фамилию, и долгий столбик: понемногу, по чуть-чуть, из месяца в месяц, год за годом. И приписки сбоку рукой мачехи: «Нике на учёбу». «Нике на свадьбу». «Нике, как замуж пойдёт». Откладывала с тех самых пор, как девчонка, поджав губы, отказывалась взять у неё хоть копейку.

— Нашла, значит.

Дочь обернулась. Регина стояла в дверях, прислонясь к косяку, и глядела на коробку в её руках.

— Отец велел, — выговорила Вероника, и голос вышел чужой. — Зачем вы это всё… столько лет?

— А куда ж его денешь. — Женщина прошла, опустилась на край кровати. — Твоё ведь. Мамкино. Не нелюдь же я, чтоб материну память — в печь. Думала, вырастешь — отдам. А ты выросла да уехала. Всё недосуг было.

Поглядела на свои руки, лежавшие на коленях.

— Я ведь, Вероника, за отца твоего шла и знала, что иду не в жёны. В мамки иду, к чужой обиженной девчонке, что меня поедом съест. И ела. Все годы ела поедом. — Усмехнулась, без зла. — Да я не в обиде. Тебе восемь было. На кого ж ещё тебе зло копить, как не на меня. На бога, что мать прибрал? Так бог высоко, а я рядом, под рукой.

Помолчала, потом подняла глаза.

— А пальто синее помнишь? С белым воротничком. Ты в нём четыре зимы отбегала.

Помнила. Ещё бы. Любимое было пальтишко.

— Так одно ж оно было, дурёха, одно на все четыре зимы. Я его каждую осень распускала да отпускала — по подолу, по рукавам, ты ж тянулась, как лозина. То воротник свежий пришью, то обтачку сменю — глядишь, и снова впору, и снова будто из магазина. Лишних денег не водилось. А скажи я, чьё шитьё, — ты б его и надевать не стала, раз от меня. Вот и молчала. Пускай, думала, ходит. Лишь бы в тепле.

***

Вероника не ответила. В руках у неё была та сберкнижка, руки были заняты, а сказать — нечего: все слова, что она годами держала наготове, разом оказались не про то и не про ту.

И тогда, лишь бы не молчать и не выдать себя, она заговорила нарочито деловито, о постороннем. Сняла со спинки стула старое отцовское пальто, что та, видно, перебирала к холодам, повертела, разглядывая распоротый по шву рукав.

— А это… подшить ведь надо. Я умею. Меня же вы и научили, в детстве, иголку держать. Дайте, к вечеру управлюсь.

Голоса своего она не узнала. И прибавила тихо, уже не про шитьё:

— Я синее своё до сих пор помню. Я в нём себя любила. Думала — единственное красивое, что у меня было.

— Так оно и было красивое, — тихо отозвалась Регина. — Чего ж.

— Оно было ваше. — Дочь наконец подняла лицо. — Всё было ваше. А я не знала. Тридцать лет не знала.

Из соседней комнаты послышалось слабое:

— Регина… Ника… вы чего там…

И они обе, не сговариваясь, разом двинулись на голос — мачеха и падчерица, — и в дверях, узких для двоих, на миг столкнулись плечами, и ни одна не отстранилась, как отстранялись все прежние годы.

Отцу было худо. Подняли подушку повыше, женщина поднесла воды, дочь придержала отцу голову — и руки их над больным то и дело встречались, а она свою больше не отдёргивала. Отец глядел на них снизу мутными глазами и, кажется, силился улыбнуться.

— Вот и ладно, — прошелестел он. — Вот и хорошо. Я уж и не чаял дожить, чтоб вы рядышком…

— Лёня, помолчи, — велела она, но велела ласково и поправила одеяло так, как поправляют только своим.

***

Отец помаленьку выправился. Через неделю уже садился в постели, через две просил вынести его в кресле к окну, на солнышко.

А дочь всё не уезжала. Поезд, на который был билет, ушёл без неё в тот же первый вечер, и она его не хватилась. Отзвонилась на работу, отпросилась, потом отпросилась ещё. Спала на своей старой девичьей кровати, под тем же ковриком с оленями, и дом, что прежде её выталкивал, теперь будто принимал обратно.

С мачехой они приладились друг к дружке тихо, без громких слов. Вместе стряпали, вместе перестилали больному, вместе считали по часам капли да таблетки. По вечерам, когда отец засыпал, сидели вдвоём на кухне под жёлтой лампой, и старая женщина рассказывала то, чего падчерица и не знала: каким Лёня был в молодости — смешным, упрямым, как робко сватался, как однажды с перепугу принёс будущей тёще не те цветы. Выходило, что и родного отца она знала только вполоборота. Узнала она, что Регина храпит во сне и стыдится этого; что у неё больные колени, а она молчит; что по вечерам, управившись, она вяжет — носки, варежки, — и вяжет, оказывается, давно, и всё на чей-то неведомый рост.

— Это кому? — спросила она, кивнув на крохотные варежки.

Женщина смутилась, спрятала спицы.

— Да так. Впрок. Думаю, может, у тебя там, в городе… Дитё-то у тебя растёт, Милана. Глядишь, и внуки пойдут. Вот и вяжу впрок. На вырост.

Дочь отвернулась к окну.

***

Слово вырвалось само под вечер, на третьей неделе.

Отец задремал, пора было давать капли, и она, роясь на полке, спросила, не оборачиваясь, привычно и буднично, как спрашивают по сто раз на дню:

— Мам, а где папины сердечные? Синие которые.

И запнулась.

Слово выпало само — то, что три десятка лет пролежало под спудом, — выпало легко, будто всегда и было на краешке губ, только не пускали. В комнате стало очень тихо.

Регина не обернулась. Помешала ложечкой в стакане, которого не пила, и ответила слишком уж подробно, как отвечают, когда боятся обронить лишнее:

— В ванной. На второй полке. В синей коробке, справа, за зелёнкой.

Капли нашлись где сказано. Напоила отца, оправила одеяло. А когда обернулась, мачеха всё стояла к ней спиной, у тёмного окна, и плечи держала высоко, напряжённо, как держит тот, кто несёт полную чашу и боится расплескать. Она подошла и обняла её — неловко, со спины, уткнувшись лбом в седой висок; так она не обнимала её ни разу за все годы. Та накрыла её ладонь своей, шершавой, и так они постояли, обе молча: всё уже было сказано одним коротким словом.

***

Перед отъездом — теперь и впрямь пора было на работу — Вероника достала из коробки фотографию матери. Ту, где мама смеялась, молодая, зажмурясь от солнца.

— Я повешу? — спросила и сама испугалась вопроса: когда-то эта женщина сняла мамины карточки со стен. — Вам… не больно будет?

— Дай сюда. — Мачеха взяла снимок, ушла в сени, вернулась с молотком и гвоздём. Сама примерилась, сама вбила, сама повесила — на то самое место, где портрет и висел когда-то, до неё. Отступила, поправила, чтоб ровно. — Вот так. Пусть глядит. Хорошая была у тебя мать. Я ей не замена. Я при ней сторожем все годы простояла, и только.

Вероника смотрела то на смеющуюся мать на стене, то на седую усталую женщину рядом — на двух своих матерей: одну кровную и эту, нажитую через долгую боль, — и думала, что любовь, оказывается, как подол у того детского пальтишка: её можно отпускать и отпускать, год за годом, на вырост, и места в ней всегда достанет ещё на одного.

— Мам, — сказала дочь. И теперь это вышло не нечаянно. — Я на Новый год Милану привезу. Познакомлю с бабушкой.

Регина отвернулась к окну, будто там, в темноте за стеклом, было что-то очень нужное. Помолчала. А потом сказала, что навяжет девочке варежек. Тех самых, что давно припасены.

На вырост.

Автор: G.I.R (Уютный уголок)

Поделиться:
Понравился рассказ? Угостите автора чашечкой кофе — тепло читателей вдохновляет на новые истории.☕️ Угостить кофе
Свежее Рассказы главами