Глава 4. Иммунитет отверженных
Два дня после погружения лейтенанта на базе было тихо. Не спокойно — тихо. Это разные вещи. Спокойствие — когда всё хорошо. Тишина — когда все ждут, что станет плохо.
Лейтенанта увезли ночью. Санитарная машина подъехала без фар, стояла у сарая минут двадцать. Потом уехала. Анна видела из окна барака, как двое солдат вели его под руки — он шёл покорно, мелкими шажками, как старик. Голова опущена, руки висят. Белые волосы светились в темноте.
— Ещё один, — шепнула Люба с соседних нар. — Восьмой, выходит. Восемь мужиков — и все тронулись.
Анна не ответила. Она лежала и смотрела в потолок. Доски. Щели. Темнота между досками. Она думала о голосе Мити. О том, как точно, как безупречно этот голос воспроизводил всё — интонацию, тембр, привычку глотать окончания. Это было невозможно. И всё-таки это было.
— Ты ведь тоже слышала, — сказала Люба. — Там, внизу. Что-нибудь.
— Слышала.
— И не свихнулась.
— Нет.
— А он — свихнулся. За двадцать минут.
Анна повернула голову. Люба лежала на боку, подперев щёку кулаком. Глаза — тёмные, внимательные — смотрели без обычной насмешки.
— Почему мы — нет, а они — да? — спросила Люба. — Ты думала об этом?
— Думала.
— И что надумала?
Анна помолчала. Потом сказала:
— Не знаю. Может, мы просто привыкли бояться. Каждый день. Всю жизнь. А они — нет.
Люба хмыкнула. Перевернулась на спину.
— Может, и так. А может, нас просто ломать нечего. Мы уже сломанные.
На третий день за Анной пришёл ординарец Воронова.
— К майору. Сейчас.
Кабинет Воронова располагался в отдельном бараке — маленьком, на две комнаты. Одна — жилая, вторая — рабочая. В рабочей стоял стол, заваленный бумагами. На стене — карта озера, утыканная булавками. Керосиновая лампа. Печка — железная, маленькая, раскалённая докрасна.
Воронов сидел за столом. Перед ним — две папки и стакан с холодным чаем. Он поднял голову, когда Анна вошла. Лицо серое, осунувшееся, под глазами — тёмные круги. Спал ли он эти два дня? Не похоже.
— Садись.
Анна села на табурет. Единственный в комнате.
Воронов молчал. Долго. Перебирал бумаги, как будто искал нужную, хотя было ясно — он тянет время. Собирается с мыслями. Или с духом.
— Я изучил рапорты, — сказал он наконец. — По всем восьми случаям. Водолазы штатного состава — семеро мужчин, возраст от двадцати четырёх до сорока одного, стаж погружений — от пяти до семнадцати лет. Физическое состояние — удовлетворительное. Психическая устойчивость — на момент отбора — высокая. Все семеро потеряли рассудок в течение первого погружения к объекту. Лейтенант — восьмой. Та же картина.
Он замолчал. Взял стакан с чаем. Не выпил — просто подержал в руках и поставил обратно.
— Ты провела на объекте четырнадцать минут. Испытала слуховые и зрительные галлюцинации. Потеряла сознание. Но… — он сделал паузу, и Анна увидела, чего ему стоит произнести следующие слова, — …но вернулась в ясном рассудке. Полностью.
— Да, — сказала Анна.
— Излучение объекта воздействует на мужскую психику. Многократно усиливает подавленную агрессию, чувство вины. Разрушает волю. Доводит до… — он запнулся, подобрал слово, — …до полного распада личности. За минуты. У женщин — галлюцинации, стресс, но рассудок сохраняется.
Он сказал это ровно, как зачитывал бы справку. Но Анна видела, что каждое слово давалось ему с усилием. Признать, что его система — выстроенная, жёсткая, мужская — оказалась бессильна. Что восемь отборных специалистов сломались, а худая женщина с завода выстояла. Для такого человека, как Воронов, это было хуже ранения.
— Операция не может быть остановлена, — продолжил он. — Груз необходимо извлечь. Или уничтожить. До ледостава остаётся… — он посмотрел на карту, — …две-три недели. После этого работа со дна станет невозможна до весны. За это время излучение может усилиться. Распространиться. — Он помолчал. — Есть данные, что резонанс передаётся по льду. Если лёд встанет, а объект останется на дне — Дорога жизни может оказаться непроходимой. Водители будут терять рассудок прямо за рулём.
Анна молчала. Она поняла. Поняла всё. Что ей предстоит нырять снова. Что больше некому. Люба и остальные женщины — единственные, кто способен работать рядом с этой штукой и не сойти с ума.
— Мне нужна твоя группа, — сказал Воронов. И это «мне нужна» далось ему тяжелее всего.
Дверь скрипнула. Люба. Она вошла без стука, без приглашения. Ординарец за ней попытался что-то сказать, но Люба просто прошла мимо него, как мимо столба.
— Я слышала, — сказала она с порога.
— Подслушивала, — уточнил Воронов.
— Какая разница. — Люба подошла к столу. Встала рядом с Анной. — Значит, нужна наша группа. Хорошо. Давайте поговорим.
— Разговор окончен. Это приказ.
— Приказ — это когда есть, кому приказывать, — сказала Люба. Спокойно, деловито. — А у вас, товарищ майор, приказывать больше некому. Мужики ваши в сарае воют. Лейтенант ваш седой стал за полчаса. Остались мы. Семь баб. Без нас вам — конец. И вам лично — конец. Провалите операцию — трибунал. Так?
Воронов молчал. Желваки на скулах ходили ходуном, но он молчал.
— Так, — ответила за него Люба. — Поэтому давайте без приказов. Давайте по-человечески. Мы ныряем. Делаем вашу работу. Рискуем жизнью и рассудком. А вы — обеспечиваете нам условия.
— Какие условия?
Люба загнула палец.
— Первое. Паёк. Офицерский. Усиленный. Каждый день. На всю группу.
— Невозможно. Офицерский паёк выписывается только на офицерский состав.
— Значит, припишите нас к офицерскому составу. Бумажку написать — не на дно нырять.
Воронов молчал.
— Второе, — Люба загнула второй палец. — Медицинский спирт. По сто граммов на человека после каждого погружения. Для согрева. Не торгуюсь — просто нужно. Четыре градуса в воде, двадцать минут, костюм мокрый — без спирта можно и не вылезать.
— Дальше.
— Третье. Мыло. Нормальное, щелочное. Григорий два дня просит — ему отказывают. Без мыла клапаны в шлемах не обработаешь, прокладки сгниют, и тогда шланг даст течь на глубине. Знаете, что будет тогда? Труп. А трупов у вас и так хватает.
Воронов смотрел на Любу. Анна видела, как в его глазах что-то менялось. Не уважение — нет, до уважения было ещё далеко. Но что-то рядом с ним. Признание, может быть. Признание того, что эта маленькая, цепкая женщина говорит дело.
— Четвёртое, — сказала Люба. — Горячая вода. Бак. Один. Чтобы после спуска можно было хотя бы руки и ноги отогреть. Григорий говорит — бак есть на складе, но ваш интендант его не выдаёт без вашей визы. Вот и подпишите.
— Всё? — спросил Воронов.
— Нет. Пятое. Самое главное. — Люба помолчала. — Когда всё закончится — нам и Григорию документы на эвакуацию. В тыл. С продовольственными карточками. Официально. С печатью. Не устное обещание — бумага.
— Это решаю не я.
— Это решаете вы. Потому что больше никто не знает, что мы тут делаем. Секретная операция. Секретные документы. Вы тут — и начальник, и суд, и бог. Вот и будьте богом. Подпишите бумагу.
Тишина в кабинете. Керосинка потрескивала. За стеной — ветер, вечный ветер с озера.
Воронов взял ручку. Посмотрел на неё. Потом — на Любу. Потом — на Анну.
— Вы понимаете, — сказал он медленно, — что то, что на дне, — это не просто ящик. Вы понимаете, что каждое погружение может стать последним. Что я не могу гарантировать вашу безопасность. Что я не могу гарантировать вообще ничего.
— Мы понимаем, — сказала Анна.
— Тогда зачем вы это делаете?
Анна посмотрела на него. В первый раз — прямо, без страха, без почтения, без той привычной покорности, которой от неё ждали всю жизнь.
— У меня в городе больная мать, — сказала она. — Ей нужны карточки. Настоящие. Не те огрызки, что дают иждивенцам. У Любы — свои причины. У каждой из нас — свои. Нам не нужны ваши ордена и благодарности. Нам нужно выжить. И чтобы наши близкие выжили. Вот и всё.
Воронов опустил глаза. Помолчал. Потом — быстро, резко, как будто боялся передумать — подписал два листа. Поставил печать. Протянул Любе.
— Паёк, спирт, мыло, бак — с сегодняшнего дня. Эвакуационные документы — после выполнения задачи. Не раньше.
Люба взяла бумаги. Аккуратно сложила, спрятала за пазуху.
— Приятно иметь дело, товарищ майор, — сказала она без улыбки.
Вышли на воздух. Ветер, серое небо, озеро. Всё то же.
На пирсе, у помпы, сидел Григорий. Курил самокрутку, пряча огонёк в кулаке. Увидел женщин, поднялся.
— Ну? — спросил он.
— Ныряем, — сказала Люба. — Завтра. Паёк дали. Офицерский.
Григорий хмыкнул. Затянулся. Выпустил дым в сторону озера.
— Мыло?
— И мыло.
— Бак?
— И бак.
Григорий молча затушил самокрутку. Ушёл куда-то за бараки. Вернулся через десять минут. Нёс бак — жестяной, вычищенный до блеска, с крышкой. В другой руке — кусок мыла. Жёлтый, щелочной, тяжёлый. Поставил бак перед Любой. Положил мыло сверху. Не сказал ни слова. Просто стоял и смотрел.
Люба взяла мыло. Повертела в руках. Понюхала. На секунду её лицо — обычно жёсткое, настороженное — стало другим. Мягче. Моложе. Как будто ей вернули что-то, о чём она давно забыла.
— Спасибо, — сказала она. Тихо. Без обычной иронии.
Григорий кивнул. Повернулся и пошёл к помпе. На ходу бросил:
— Воду вскипячу к вечеру. Клапаны сами промоете — покажу, как. И бельё водолазное надо перешить. На вас мужское сидит, как на вешалке. Иголка с ниткой есть?
— Найдём, — сказала Люба.
— Найдите. Плохо подогнанное бельё — это складка под манишкой. Складка — это рана. Рана на глубине — это конец. Ясно?
— Ясно, — сказали обе.
Григорий сел к помпе. Положил руку на маховик. Привычным, машинальным движением — как гладят собаку.
Он не сказал «молодцы». Не сказал «я в вас верю». Не сказал ничего такого, что говорят в книжках. Он дал им бак с горячей водой и кусок мыла. На этой базе, в эту осень, в этом году — это было больше, чем слова. Это было признание.
Две недели Анна и Люба ныряли каждый день.
Погода портилась. Октябрь уходил, ноябрь подступал — сырой, злой, промозглый. Озеро штормило всё чаще. Температура воды падала. У берега по утрам появлялась тонкая кромка льда — ненадёжная, хрупкая, но с каждым днём шире.
Работа была простая — и невыносимая. Расчистка подходов к контейнеру. Обломки, завалы, перекрученный металл. Всё это нужно было разобрать, растащить, освободить путь к стальному кубу. Руками. На глубине двенадцати метров. В темноте. В четырёхградусной воде. По двадцать — двадцать пять минут за погружение, потому что дольше тело не выдерживало.
Каждый спуск был одинаковым и каждый — другим. Одинаковым — потому что ритуал не менялся: шерстяное бельё, костюм, манишка, болты, грузы, галоши, шлем. Григорий закручивал болты, проверял шланг, стучал по шлему: «Слышишь?» — и они шли в воду. Другим — потому что аномалия не повторялась. Она подбирала ключи.
Анне — голос Мити. Каждый раз. Тихий, умоляющий. Иногда — из шлема, как в первый раз. Иногда — словно шёл из самого дна, из ила, из толщи воды. «Аня, мне холодно, забери меня. Аня, почему ты не пришла?» Она научилась не отвечать. Научилась работать, когда в ушах звучит мёртвый голос. Научилась отодвигать его на край сознания — не выключать, нет, выключить было нельзя, но сделать тише. Фоном. Как шум помпы, как плеск воды, как треск связи.
Любе — не голоса. Ей показывали. Образы, тени, силуэты в мутной воде. Люба не рассказывала, что именно видела, — только раз обронила: «Старое. Из прошлого. Ерунда всякая». Но Анна заметила, что после одного из погружений Люба полчаса сидела на пирсе, обхватив колени, и смотрела в одну точку. Потом встряхнулась, сказала: «Пошли жрать» — и больше к этому не возвращалась.
Катя не выдержала. На третьем погружении она начала кричать ещё до того, как достигла дна. Её подняли. Она тряслась, плакала, отказывалась снимать шлем — вцепилась в него, как в спасение. Григорий осторожно открутил замок, снял медную голову. Катя сидела на палубе, худенькая, мокрая, и повторяла одно слово: «Мама. Мама. Мама». Воронов хотел заставить её спуститься снова — Анна встала у него на пути.
— Она не пойдёт.
— Это не тебе решать.
— Она — не пойдёт, — повторила Анна. — Хотите — отправляйте сами. Только после этого у вас останется одна водолазка. Я. Потому что если вы заставите её лезть в воду — Люба откажется. И я её пойму.
Воронов отступил. Катю перевели на берег — помогать Григорию с помпой. Зина, женщина с узелком, ныряла дважды, но оба раза недолго — у неё начинались судороги от холода. Две другие женщины работали на поверхности, обслуживая шланги и трос. Основная тяжесть легла на Анну и Любу.
Они ныряли парой. Григорий настоял — и Воронов не спорил. Под водой они работали молча, общаясь жестами: луч фонаря вправо — значит, иди туда; два удара по шлему — стой; рука вверх — поднимаемся. Они научились чувствовать друг друга без слов. Когда Анна замирала, оглушённая очередной волной галлюцинаций, Люба подходила и просто клала руку ей на плечо. Тяжёлая перчатка на прорезиненной ткани — ни тепла, ни мягкости. Но от этого прикосновения морок отступал.
На двенадцатый день, в середине ноября, озеро встало.
Не сразу — постепенно. Сначала кромка льда у берега стала шире. Потом сомкнулась с дальней полосой. Потом — за одну морозную, ясную ночь — поверхность затянуло целиком. Лёд был ещё тонкий, ненадёжный, но навигация прекратилась. Водолазный бот вмёрз в припай.
Теперь работали через майну — полынью, вырубленную во льду. Каждое утро Григорий и двое солдат рубили лёд пешнями, расширяя прорубь до нужного размера. Анна и Люба спускались в чёрную дымящуюся воду прямо с края ледяного поля. Над головой — не небо, а потолок. Серо-белый, неровный, слабо светящийся потолок из льда. Под ним — темнота.
Работать стало труднее. Холоднее. Страшнее. Если раньше в случае аварии можно было всплыть — то теперь всплывать было некуда. Лёд. Везде лёд. Единственный выход — майна. Узкая прорубь, в которую нужно было попасть по ходовому тросу в полной темноте, в тяжёлом костюме, с негнущимися от холода пальцами.
Двадцатого ноября — Анна запомнила эту дату, потому что Зина, у которой в городе остались дети, в тот вечер тихо плакала, узнав по радио, что норма хлеба снижена до ста двадцати пяти граммов — они расчистили последний завал перед контейнером.
Путь к стальному кубу был свободен.
И тогда Анна его нашла.
Не контейнер. Не контейнер она искала все эти дни — хотя работала на него, двигала обломки, расчищала проходы. Она искала Митю. И нашла.
Он лежал под обломком шпангоута, вдавленный в ил. Шинель — серая, истлевшая по краям. Ботинки — казённые, на толстой подошве. Лицо — Анна не смотрела на лицо. Не могла. Но она увидела руку — левую, вытянутую из-под обломка, с тонким запястьем, с обкусанными ногтями. Митя вечно грыз ногти — мама ругалась, а он всё равно грыз.
Она остановилась.
Голос пришёл мгновенно. Громче, чем когда-либо. Не шёпот — почти крик.
— Аня! Аня, я тут! Я живой! Помоги мне! Убери это с меня — мне тяжело, мне больно, Аня, пожалуйста!
И Анна увидела — или ей показали — как тело шевелится. Как пальцы на руке сжимаются. Как грудь поднимается — слабо, едва заметно, — словно Митя дышит. Живой. Живой, придавленный обломком, ждущий спасения. Тридцать два дня на дне — но живой. Чудо. Нужно только поднять этот обломок, нужно только…
Люба схватила её за руку. Сильно, больно, даже через перчатку. Рванула назад.
Анна обернулась. В иллюминаторе Любиного шлема — глаза. Тёмные, жёсткие, настоящие. Люба покачала головой. Медленно. Из стороны в сторону. Нет.
— Он мёртв, — сказала Анна сама себе. В шлеме голос прозвучал тускло, глухо. — Он мёртв. Он мёртв уже два месяца. Тела не дышат. Тела не зовут. Это — не он.
Голос взвыл. Отчаянно, надрывно:
— Аня, не уходи! Не бросай меня! Как мама бросила, как все бросили!
И от этого — от слова «мама», от этого последнего, подлого удара ниже пояса — Анна вдруг почувствовала не страх. Злость. Холодную, ясную, чистую злость.
— Мама никого не бросала, — сказала она вслух. Голосом, от которого сама вздрогнула. — Митя никогда бы так не сказал. Ты — не мой брат. Ты — ложь.
Голос захлебнулся. Как будто подавился. Вибрация вокруг контейнера дрогнула — коротко, судорожно, как у живого существа, которому наступили на больное.
Анна стояла и смотрела на тело. На настоящее тело — неподвижное, холодное, мёртвое. Митя. Её младший брат. Девятнадцать лет. Русые волосы. Обкусанные ногти. Он не дышал, лежал на дне Ладожского озера один, в темноте, два месяца, и никто за ним не пришёл.
Анна опустилась на колено. Тяжело, медленно — костюм не давал двигаться быстро. Протянула руку. Нащупала на шее Мити цепочку — тонкую, металлическую. Потянула. Жетон пошёл неохотно, зацепился за ворот шинели. Анна потянула сильнее. Цепочка лопнула. Жетон лёг в ладонь — маленький, овальный, тяжёлый.
Она сжала его в кулаке. Крепко. Так, что почувствовала металл даже сквозь толстую перчатку.
— Вот и всё, Митенька, — сказала она. — Вот и всё. Ты не дезертир. Ты погиб. Теперь это написано на бумажке. Теперь мама получит карточки.
Голос молчал. Аномалия молчала. Вибрация вокруг контейнера стала тише — или Анне так показалось. Как будто эта штука, чем бы она ни была, столкнулась с чем-то, чего не могла взять. С правдой. С простой, страшной, голой правдой, которую невозможно исказить, потому что человек уже принял её целиком.
Люба стояла рядом. Молчала. Ждала.
Анна поднялась с колена. Положила жетон в нагрудный карман, под прорезиненную ткань. Повернулась к Любе и показала жестом: «Наверх. Поднимаемся».
На поверхности было холодно. Светло. Больно. Григорий откручивал болты, Катя подавала ключ. Шлем сняли. Анна дышала — жадно, глубоко, до боли в рёбрах. В кулаке, прижатом к груди, — жетон. Холодный кусочек металла с выбитым номером, группой крови и именем мальчика, который больше никогда не вернётся домой.
— Нашла? — спросил Григорий.
— Нашла.
Он кивнул. Больше ничего не сказал. Только, когда вечером Анна сидела у печки в бараке, завернувшись в шинель, — Григорий молча поставил перед ней кружку. Кипяток. Настоящий, горячий, из того самого бака. Без заварки, без сахара — просто горячая вода. Но после двенадцати метров ледяной темноты это было лучше любого чая в мире.
Анна обхватила кружку ладонями. Жетон лежал рядом, на краю нар. Маленький, тусклый, бесконечно важный.
Люба подсела рядом. Молча. Прижалась плечом. Тёплая, живая, настоящая.
— Ты поняла, — сказала Анна тихо.
— Что поняла?
— Как оно работает. Там, внизу. Эта штука. Она берёт то, чего ты боишься. То, во что не хочешь верить. И показывает тебе. И если ты поверишь — если побежишь за иллюзией — оно тебя съест. А если посмотришь правде в глаза…
— …то оно бессильно, — закончила Люба. Помолчала. — Значит, мужики потому и ломаются. Они не привыкли. Смотреть правде в глаза. Им всю жизнь говорили, что они — сильные, правильные, непобедимые. А эта дрянь на дне показывает им, что это враньё. И они не выдерживают.
— А мы — привыкли.
— Мы — привыкли, — согласилась Люба. И усмехнулась — горько, без злости. — Нас-то жизнь давно научила: правда — она дура. Но с ней жить можно. А вот без неё — нельзя.
Печка потрескивала. За стеной — ветер, лёд, темнота. Озеро молчало под ледяным панцирем. Контейнер молчал на дне.
Но Анна знала — это ненадолго.