Глава 2. Похоронка
«Бумажка. Обычная бумажка, а в ней — конец всего.»
Три дня прошло, как дети поселились в школе. Три дня я моталась между пекарней и горисполкомом, выбивала, просила, требовала. Область обещала дополнительную муку — «в ближайшее время». Что такое «ближайшее время» по-чиновничьи, я знала хорошо: от недели до никогда.
Резерв таял. Я растягивала его как могла — по сто пятьдесят граммов на ребёнка вместо положенных трёхсот. Дети не жаловались. Они вообще почти не говорили — молча ели, молча ложились спать на полу, на соломенных тюфяках. Воспитательницы, приехавшие с ними, сбивались с ног.
Директор детдома — пожилая женщина с седой косой, уложенной вокруг головы, — приходила ко мне каждый вечер.
— Зоя Михайловна, малыши совсем ослабли. Которые из младшей группы. Им бы молока…
— Нет молока, Анна Ильинична. Нету. Коров в городе — по пальцам пересчитать, и те на учёте.
Она кивала, благодарила за хлеб и уходила. Ни разу не упрекнула, ни разу не пожаловалась. Только глаза у неё были — как у той девочки, что прижала хлеб к щеке. Глаза человека, который видел слишком много.
В тот день — четверг это был, я точно помню, потому что по четвергам у нас завоз муки — я сидела в конторе и сводила цифры. Не сходились они, проклятые. Сколько ни крути — не сходились.
В дверь постучали.
— Войдите.
На пороге стоял почтальон. Старик в выцветшей гимнастёрке, с сумкой через плечо. Лицо у него было такое… Я сразу всё поняла. Ещё до того, как он открыл рот. Ещё до того, как протянул мне этот треугольник — не письмо, нет. Другой. Казённый.
— Зоя Михайловна… — он запнулся. — Вот. Вам.
Я взяла. Руки не дрожали — странно, правда? Должны были дрожать, а не дрожали. Развернула.
«Ваш сын, красноармеец… пал смертью храбрых… в бою за социалистическую Родину…»
Буквы прыгали перед глазами. Я читала и не понимала. То есть понимала — каждое слово в отдельности, а все вместе — нет. Не складывались они в смысл. Не могли сложиться.
Ванечка. Мой мальчик. До десяти лет боялся темноты, плакал, когда умерла наша кошка. А в письмах всё храбрился: «Мам, не волнуйся, у нас тут всё хорошо, кормят нормально».
Врал, значит. Кормят нормально. А сам…
— Зоя Михайловна, — почтальон всё ещё стоял в дверях. — Может, воды принести?
— Иди, — сказала я. Голос был чужой, ровный. — Иди, спасибо.
Он ушёл. А я осталась сидеть с этой бумажкой в руках. Смотрела в окно — там всё так же светило солнце, всё так же шли по улице люди, всё так же крутилась жизнь. Как будто ничего не случилось. Как будто мой сын не умер где-то под Харьковом, в грязи, в крови, один.
Не помню, сколько я так просидела. Час, может, два. Потом встала, убрала похоронку в ящик стола, вышла во двор. Солнце било в глаза, жара стояла — дышать нечем. Пошла к пекарне.
Девчонки работали — месили тесто, топили печи. Увидели меня, притихли. Наверное, уже знали. В маленьком городе новости разлетаются быстро.
— Зоя Михайловна…
— Работайте, — сказала я. — Работайте, девочки. Хлеб сам себя не испечёт.
И пошла на склад. Петрович был там — перебирал мешки, что-то записывал в тетрадку.
— Сколько осталось? — спросила я.
Он поднял голову, посмотрел на меня. В глазах — жалость. Знает, значит.
— Зоя Михайловна, вам бы домой…
— Сколько осталось, Петрович?
— Триста кило. На три дня, если по нынешней норме.
Три дня. А потом — всё. Потом этим детям нечего будет есть.
— Область звонила?
— Звонила. Говорят — ждите. Эшелон с мукой где-то под Саратовом застрял.
Я кивнула. Пошла обратно в контору. Села за стол, достала похоронку, снова перечитала. «Пал смертью храбрых». Хорошие слова, правильные. Только от них легче не становится.
К вечеру пришла Анна Ильинична. Остановилась на пороге, не решаясь войти.
— Я слышала, — сказала тихо. — Зоя Михайловна, простите. Простите, что мы вам…
— Сядьте, Анна Ильинична.
Она села. Руки сложила на коленях — старческие руки, в пигментных пятнах.
— Как дети? — спросила я.
— Живы. Благодаря вам — живы.
— Сколько их было, когда из Воронежа выехали?
— Семьсот восемнадцать.
— А сейчас?
— Шестьсот тридцать девять.
Я зажмурилась. Семьдесят девять. За месяц эвакуации — семьдесят девять детей. Бомбёжки, болезни, голод.
— Маленький мальчик, — продолжала она, — из младшей группы. Сегодня ночью. Дизентерия. Не довезли до больницы.
— Шестьсот тридцать восемь, — сказала я.
— Да.
Мы помолчали. За окном садилось солнце — багровое, злое. Закат как кровь.
— Анна Ильинична, — я посмотрела ей в глаза, — я вам вот что скажу. У меня сына убили. Сегодня узнала. Ему двадцать один год был. Единственный.
Она ахнула, потянулась ко мне.
— Погодите. Дослушайте. Я не для жалости говорю. Я вот что думаю: мне теперь бояться нечего. Понимаете? Муж умер в тридцать девятом, сын — вот. Одна я осталась. А раз одна — значит, и терять нечего.
— Зоя Михайловна…
— Завтра я поеду в область. Сама. Буду у них муку выбивать — хоть на коленях стоять буду, хоть в ноги падать. А не дадут — найду другой способ. Колхозы окрестные объеду, договорюсь. Что-нибудь придумаю.
Анна Ильинична смотрела на меня, и губы у неё дрожали.
— Вас же… За это же…
— А что мне сделают? Расстреляют? — я усмехнулась. Горько так, невесело. — Пусть расстреливают. Зато ваши дети будут сыты.
Ночью я не плакала. Думала — буду реветь, как тогда, когда муж умер. А слёз не было. Пусто внутри, как в выметенном амбаре.
Лежала, смотрела в потолок. Вспоминала Ванечку. Вот он первый раз пошёл — смешной, косолапый, в одних трусишках. Вот в школу собирается — с огромным портфелем, в новой форме. А вот провожаю в армию — стоит на перроне, машет рукой, улыбается.
«Мам, не плачь. Я вернусь».
Не вернулся.
Под утро забылась тяжёлым сном. Снился Ванечка — маленький, лет пять. Сидит за столом, ест хлеб с молоком. Смотрит на меня и говорит:
«Мам, ты детишек покорми. Им надо».
Проснулась — солнце уже высоко. Встала, умылась холодной водой. Посмотрела на себя в зеркало. Чужое лицо. Старое, серое, с морщинами вокруг глаз. Тридцать восемь лет, а выгляжу на пятьдесят.
Ничего. Переживу. Всё переживу.
В область я уехала в тот же день. На попутке, потом на поезде, потом снова на попутке. К вечеру была на месте.
В облисполкоме меня гоняли из кабинета в кабинет. Все сочувствовали, все разводили руками. Муки нет, вагоны стоят, фронт требует, сами понимаете.
— Не понимаю, — говорила я. — У меня шестьсот детей голодают. Шестьсот тридцать восемь, если точно. Вчера один умер. Завтра умрут ещё. Вы понимаете это?
Чиновник — молодой, гладкий, сытый — смотрел на меня с раздражением.
— Гражданка, у нас вся область голодает. Вся страна голодает. Война идёт, если вы не заметили.
— Я заметила. Я сына на этой войне потеряла. Вчера похоронку получила.
Он замолчал. Отвёл глаза.
— Сочувствую, — сказал наконец. — Но я ничем не могу помочь. Нет муки.
— Тогда дайте мне разрешение. Бумагу. Чтобы я могла по колхозам ездить, зерно собирать. На нужды эвакуированных детей.
— Это не в моей компетенции.
— А в чьей?
Он пожал плечами. Мол, ищите сами.
Я и искала. Два дня ходила по кабинетам, просила, требовала, умоляла. На третий день — получила. Разрешение на сбор добровольных пожертвований зерна и продуктов для нужд эвакуированного детского дома.
Бумажка. Обычная бумажка с печатью. А для меня — как спасательный круг.
Вернулась домой ночью. Петрович встретил у ворот пекарни — не спал, ждал.
— Ну что?
Я показала бумагу. Он прочитал, присвистнул.
— Зоя Михайловна, да вы…
— Завтра поедем по колхозам. Ты, я и Тоня — она местных знает, у неё родня в Покровке. Будем просить, уговаривать. Сколько дадут — столько дадут.
— А если не дадут?
— Дадут. Люди — они ведь не звери. У всех дети есть, внуки. Дадут.
Он покачал головой.
— Эх, Зоя Михайловна. Сожрут вас эти чиновники. С потрохами сожрут.
— Пусть попробуют, — сказала я. — Я теперь злая. Я теперь ничего не боюсь.
В ту ночь мне снова снился Ванечка. Он улыбался и говорил: «Мам, ты всё правильно делаешь». И я проснулась — впервые за три дня — без камня на сердце.