Глава 3
Изба у Нюры была маленькая — сени тесные, комната одна, печка в углу, стол да две табуретки. Чисто было, но бедно, это сразу видно — занавески застиранные, половик тряпочный, посуда старая, щербатая. На стене висела фотография в рамке: женщина в тёмном платье, пожилая уже, лицо строгое, губы поджаты. Марфа, наверное, та самая тётка, которая Нюру вырастила.
Нюра на стол чайник поставила, из шкафчика две чашки достала, хлеб на тарелке — каравай свой, деревенский, вкусно пахнет.
— Садись. Чай будешь?
Зинаида села. Руки сами к хлебу потянулись — с самого утра ведь ничего не ела, живот подводило — но она себя одёрнула. Сначала дело сделать, рассказать всё, что знает, а потом уже про хлеб думать.
Нюра чай разлила по чашкам, сама напротив села, руки на столе сложила.
— Ну, рассказывай. Что там за мать такая, про которую ты говоришь?
Зинаида рассказала. Коротко, без лишних подробностей. Как Прасковья в больнице лежит, как по ночам дочку зовёт. Как попросила — найди, скажи правду. Про голодный год — Нюра и сама должна была помнить, хоть и маленькая была. Про то, что мать её не бросала, а спасала. И искала потом, пять лет искала.
Нюра слушала, не перебивая. Лицо у неё не менялось — всё то же, спокойное, будто речь шла о ком-то чужом, постороннем. Только руки выдавали — руки обхватили чашку с чаем, и пальцы побелели от напряжения, аж косточки проступили.
— Она тебя не бросала, понимаешь? — сказала Зинаида. — Она тебя спасала. Голод был страшный, дети мёрли каждый день.
Тишина повисла. За окном совсем стемнело, в избе пахло печным дымом и чем-то кислым — капуста квашеная в кадушке стояла, наверное, у печки.
— Тётя Марфа мне всегда говорила — мама твоя умерла, — сказала наконец Нюра, голос глухой, тусклый. — От голода умерла, говорила. И папа — на войне погиб. Я ей верила, зачем бы ей врать-то? Она ж меня вырастила, как родную. Зачем бы ей врать?
— Не знаю, — честно ответила Зинаида. — Может, боялась, что заберут тебя. Привязалась к тебе, полюбила, своих-то детей у неё не было. А может, просто так проще было — сказать «умерла», и всё, концы в воду. Не объяснять, не оправдываться.
— Проще, — повторила Нюра и усмехнулась — горько так, коротко. — Проще. Ей, значит, проще было. А мне каково?
Она чаю отпила, чашку на стол поставила.
— Я ведь ничего не помню. Ни лица её, ни голоса, ничего. Мне семь лет было, когда меня… когда я уехала. — Она поправилась, слово «отдали» не выговорила. — Помню дорогу — подвода тряская, холодно, тётя Марфа меня тулупом укрывала, чтоб не замёрзла. Помню, что есть хотелось — всё время, постоянно, живот болел от голода. А маму… мать… не помню. Вообще. Как будто и не было её никогда.
— Она тебя помнит, — тихо сказала Зинаида. — Каждый день помнит. Каждую ночь зовёт.
Нюра на неё взгляд подняла — тяжёлый, колючий.
— И что с того? Двенадцать лет не было её рядом. Двенадцать лет! А теперь, когда помирает — ой, найдите мне дочку, скажите ей, что я хорошая! Удобно как, а?
— Она искала. Пять лет.
— А потом перестала. Сдалась. Рукой махнула — да и бог с ней, с дочкой, проживу как-нибудь.
— Сил не осталось. Следы потерялись. Ты же сама слышала — Марфа из Павловки уехала, никто не знал куда. Как искать-то? Куда ехать, к кому обращаться? Она простая баба деревенская, не следователь какой. Сделала что могла.
Нюра ничего не ответила. Встала из-за стола, к окну подошла, в темноту посмотрела. Спиной к Зинаиде стояла, плечи напряжённые.
— И что теперь? — спросила, не оборачиваясь. — Чего она от меня хочет?
— Хочет, чтобы ты знала правду. Что она тебя не бросила, спасла, а потом искала. Чтобы ты не думала всю жизнь, что мать родная от тебя отказалась.
— Ладно. Теперь знаю. Спасибо за весточку. — Голос у Нюры был ровный, бесцветный.
— Она умирает, — сказала Зинаида. — Рак у неё, желудок. Доктора говорят — неделя осталась, может меньше. Может, уже и нет её.
Нюра обернулась. Во взгляде — что-то такое, непонятное, не разберёшь.
— Хочешь, чтобы я поехала?
Зинаида плечами пожала.
— Не мне решать. Я тебе сказала, что просили передать. А дальше — сама думай, сама решай. Твоя жизнь, твоё дело.
Она чай допила, остывший уже, поднялась из-за стола.
— Спасибо за чай, за хлеб. Мне бы ночлег какой найти, а утром — обратно поеду, на работу надо.
— Здесь ночуй, — сказала Нюра. — Вон топчан у печки, тепло будет. Одеяло дам, подушку. Негоже по чужим людям шататься на ночь глядя.
***
Зинаида заснула сразу, как голова подушки коснулась — намоталась за день, ноги гудели, спина болела. А Нюра не спала. Лежала на своей кровати, в потолок смотрела, думала.
Значит, мать жива. Была жива всё это время. Двенадцать долгих лет. Нюра росла, ходила в школу, потом устроилась работать на ферму. Тётя Марфа старела, болела, умерла. Нюра хоронила её одна, потому что больше некому было, родни не было, друзей тоже. Всё это время — жила где-то женщина, которая её, Нюру, родила. Жила и ждала.
И ни разу не приехала. Ни разу не нашла.
Она искала, сказала эта санитарка. Пять лет искала, говорит.
Пять лет. А потом — перестала. Сдалась. Смирилась. Жила себе дальше, как будто и не было никакой дочки. А Нюра все эти годы думала, что мать умерла от голода. Не плакала по ней — как плакать по той, кого совсем не помнишь? Просто знала: была мать когда-то, давно, и нету её больше. Умерла. И всё.
А она, оказывается, не умерла. Жила. Где-то там, в какой-то Новопокровке, в сорока километрах отсюда. Жила, работала, старела. И теперь умирает по-настоящему.
Нюра встала с кровати, к окну подошла. За стеклом — темнота, звёзды яркие, тишина. Где-то далеко собака брехала, лениво так, для порядка.
Ехать или не ехать?
Чужая женщина. Чужая жизнь. Двенадцать лет — это много, это целая вечность. Нюра выросла без неё. Сама выросла, своими силами. Тётя Марфа вырастила, она, а не та женщина. Марфа учила её доить коров, печь хлеб, шить, вязать. Она сидела рядом, когда Нюра болела, делала компрессы, поила чаем с малиной. Ругала за двойки в школе и хвалила за пятёрки, гордилась ею. Тётя была рядом всегда, каждый день, каждую ночь.
А эта женщина, Прасковья, — кто она? Незнакомка. Чужой человек. Родила когда-то, давным-давно, отдала чужим людям. Искала, говорят, да не нашла. И всё, на этом всё.
Но голос санитарки не отпускал, крутился в голове: она тебя спасала, голод был страшный, дети мёрли как мухи…
Нюра помнила голод. Смутно, обрывками, как страшный сон. Помнила, как хотела есть — постоянно, всегда, каждую минуту. Как болел живот от лебеды и крапивы. Как лежала на печке и не могла встать — ноги не слушались, опухли, как брёвна стали. Помнила, как тётя Марфа кормила её картошкой — настоящей картошкой, горячей, рассыпчатой! — и она ела, ела, не могла остановиться, глотала не жуя, а Марфа говорила: тише, тише, девочка, заворот кишок будет, помаленьку надо, помаленьку…
Мать отдала её, чтобы спасти. Отдала — и потеряла навсегда.
А теперь умирает. Одна. В больнице какой-то, среди чужих людей.
Нюра у окна постояла ещё немного, на звёзды посмотрела. Потом легла, лицом в подушку уткнулась.
Утром она уже знала, что делать.
***
— Поеду с тобой.
Зинаида, которая над тазом умывалась — воду Нюра с вечера нагрела, заботливая — обернулась, удивлённо на неё посмотрела.
— Точно? Решила?
— Точно. Поеду.
Нюра уже оделась — платье тёмное надела, выходное, вместо рабочего, кофту сверху, тёплую. Из-под половицы достала узелок с деньгами — копила на пальто зимнее, старое совсем износилось — сунула в карман. Пригодятся.
— Мне на ферму надо забежать, бригадирше сказать, чтоб подменили. Подождёшь немного?
— Подожду, конечно.
Нюра выбежала, вернулась через полчаса, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы.
— Всё, договорилась. Клавка подменит меня, она хорошая баба, не откажет. Сказала бригадирше — мать, говорю, помирает, срочно ехать надо. Она и отпустила. Ну, оно ведь правда, мать и вправду помирает.
Они из дома вышли. Утро было холодное, туман стелился над полями, белый, густой, будто молоко разлили. Пахло сыростью и прелой листвой, осень уже вовсю хозяйничала.
— До райцентра на попутке доберёмся, а там автобус, — сказала Зинаида. — К вечеру на месте будем, если повезёт.
Ехали без разговоров, каждая о своём думала. На попутке — грузовик с бидонами, молоко на завод вёз — тряслись в кабине втроём, водитель на Нюру косился, но ничего не спрашивал, видел, что не до болтовни бабам. Потом автобус — тесный, накуренный, люди с мешками и сумками, кто куда едет, все заняты своими делами. Потом ещё одна пересадка, ещё один автобус, ещё одна тряска по ухабам.
Нюра всю дорогу в окно смотрела. Поля проплывали, деревни, дороги. Всё чужое, незнакомое, ни разу здесь не была. А где-то там, в конце этого пути, лежит женщина, которая её родила. Мать. Незнакомая, чужая, но — мать.
— Ты как? — спросила Зинаида, когда уже к Подгорному подъезжали.
— Не знаю, — ответила Нюра честно. — Страшно.
— Чего боишься?
— Сама не знаю. Что она… что я… Не знаю, как объяснить. Боюсь и всё.
Зинаида кивнула, понимающе. Больше не спрашивала, видела — не до разговоров сейчас.
***
В Подгорное приехали уже затемно, фонари зажглись, окна в домах светились. Больница — двухэтажное здание кирпичное, старое, ещё до войны строили — окна тускло светятся, тёплым таким светом, больничным.
Пахло хлоркой и ещё чем-то, тем самым запахом, который Зинаида знала слишком хорошо. Лекарствами, едой столовской, и ещё чем-то — бедой, наверное. Так в больницах всегда пахнет.
Зинаида Нюру через служебный вход провела, по коридору — мимо постов, мимо палат, откуда стоны доносились и храп, мимо сестринской, где свет горел. Возле терапевтического отделения их Мария Петровна встретила — стояла у поста, руки в боки, лицо сердитое.
— Ты где была?! — зашипела она на Зинаиду. — Тебя два дня искали! Главный врач спрашивал, я не знала, что ему сказать! Завтра к нему на ковёр пойдёшь, объясняться будешь!
— Потом, Мария Петровна, потом, — сказала Зинаида устало. — Это к Калмыковой я привезла. Родственница её, дочка.
Мария Петровна на Нюру посмотрела, нахмурилась, но лицо смягчилось.
— Дочка? Надо же… Поздно уже, время посещений давно кончилось…
— Пусти, Мария Петровна. Прошу. Ей недолго осталось.
Мария Петровна выдержала паузу, потом рукой махнула.
— Ладно, иди. Только тихо там, людей не буди. И… поторопись. Ей совсем плохо, с утра в себя не приходила почти.
***
Четвёртая палата. Дверь приоткрыта, внутри полумрак — горит только ночник слабый над постом медсестры. Две койки в палате: одна пустая, Клавдию Степановну, видать, выписали или перевели, а вторая — у стены, под окном.
Клавдия Степановна, оказалось, не выписалась — сидела на своей койке, в халате. Увидела их в дверях, всё сразу поняла. Встала, ни слова не говоря, халат запахнула, вышла из палаты, дверь за собой тихонько прикрыла.
Нюра осталась одна.
На койке у стены лежала женщина. Худая, восковая, маленькая — будто усохла вся, от человека ничего не осталось, одна кожа да кости. Веки сомкнуты, дыхание слабое, хриплое, с присвистом каким-то. Руки поверх одеяла лежали — неподвижные, с тёмными пятнами на коже.
Нюра у двери стояла, не двигалась. Смотрела.
Это её мать. Женщина, которая родила её когда-то, отдала, чтобы спасти, и потом искала пять лет. Мать.
Чужое лицо. Старое, незнакомое совсем. Нюра не помнила этого лица. Ни морщин этих, ни формы носа, ни губ тонких, потрескавшихся. Ничего не помнила. Чужой человек лежит, и всё.
Она подошла ближе. Медленно, будто боялась спугнуть кого-то. Или себя боялась.
Рядом с кроватью табурет стоял. Нюра села.
Женщина на койке не шевелилась. Только дышала — тяжело, с присвистом, будто через силу.
Нюра сидела и смотрела. Не знала, что делать. Что говорить. Двенадцать лет — это слишком много. Это целая жизнь. Это чужой человек перед ней, чужая судьба, чужая боль.
Потом женщина открыла глаза.
Мутные сначала, невидящие, как тогда, ночью, когда Зинаида к ней заходила. А потом что-то в них переменилось. Взгляд сфокусировался, остановился на Нюрином лице. Узнала? Или показалось?
Губы дрогнули. Шевельнулись.
— Нюра…
Еле слышно. Сипло, хрипло, как шорох. Но Нюра расслышала.
Не отвечала. Не знала, что сказать. Какие слова нужны для такого момента?
Прасковья попыталась руку поднять — не смогла, сил не хватило. Только пальцы дёрнулись на одеяле, скребнули по ткани, будто хотели за что-то ухватиться.
Нюра на эту руку смотрела. Сухую, слабую. С тёмными пятнами и выступающими венами синими.
Сама не поняла, как это вышло — взяла её. Обеими руками взяла, сжала. Рука была холодная, сухая, как бумага.
Прасковья заплакала. Слёзы потекли по впалым щекам, скатывались в морщины, на подушку падали. Она не всхлипывала, не рыдала — просто плакала, тихо, беззвучно, как дети маленькие плачут во сне.
— Мне сказали — ты умерла, — проговорила Нюра. Голос хриплый, чужой какой-то, сама себя не узнала. — Тётя Марфа сказала — мама умерла от голода. Я думала — умерла. Всё это время так думала.
Прасковья головой качнула. Чуть-чуть, едва заметно.
— Я искала… — выдохнула она, еле слышно. — Я тебя искала… Пять лет искала…
— Знаю. Мне рассказали.
Тишина. Прасковья на неё смотрела — жадно, не отрываясь, будто боялась, что Нюра исчезнет, растает, как сон.
— Прости… — прошептала она.
— За что?
— Отдала тебя… Не уберегла…
Нюра не отвечала. Потом сказала — медленно, раздельно, чтобы мать услышала:
— Ты меня спасла. Я бы умерла тогда, от голода. А ты — спасла.
Прасковья веки смежила. Лицо разгладилось, морщины будто меньше стали. Покой какой-то на нём появился.
Нюра руку её держала. Не отпускала.
Потом наклонилась ближе. И сказала — тихо, одними губами, так чтобы только она услышала:
— Мама.
***
Зинаида в коридоре стояла. Через стекло в двери смотрела — там, в полумраке палаты, две фигуры. Одна лежит неподвижно. Другая сидит рядом, наклонившись. Руки соединены.
Долго стояла. Смотрела.
Потом отвернулась и пошла к себе. Мимо поста, мимо палат, по тёмному длинному коридору, где пахло хлоркой и бедой.
Комната её — девять метров, бывшая кладовка. Койка железная, стол, табурет. На тумбочке — фотография мужа в рамке, запылённая, давно не протирала.
Зинаида на койку села. Свет зажигать не стала.
За форточкой темнота. Октябрь, ночи длинные стали, холодные.
И тогда она заплакала.
Не по Прасковье. Не по Нюре.
Плакала по Коленьке, по мальчику, которого не успела увидеть живым. Маленький свёрток в тряпице — он так и не вздохнул ни разу. Могилка под берёзой, на деревенском кладбище, куда она больше не ездила и никогда не поедет. Иван лежит где-то под Курском, в братской могиле, даже попрощаться не дали. И сама она — одинокая, никому не нужная, жизнь прошла мимо, а она и не заметила как.
Плакала долго, беззвучно, лицом в подушку уткнувшись. Двадцать лет держала в себе, не плакала, не жаловалась — и вот прорвало наконец.
А потом заснула. И впервые за много-много лет спала без снов.
***
Прасковья умерла через три дня. Тихо умерла, во сне, под утро. Нюра рядом была, руку держала до самого конца. Так и сидела всю ночь, не отходила.
Хоронили в Новопокровке, на сельском кладбище, рядом с мужем — он на войне погиб, а могилка тут, символическая, как у многих. Народу пришло немного — соседи какие-то, двоюродная племянница Татьяна с детьми, ещё несколько старух из села, которые Прасковью помнили ещё молодой. И девушка незнакомая — молодая, крепкая, в тёмном платке, с покрасневшими от слёз глазами. Она первую горсть земли бросила, как положено, как дочери положено.
Потом поминки были — в доме Прасковьи, скромные, по-деревенски. Татьяна на кухне суетилась, соседки помогали, стол накрывали. Нюра за столом сидела, кутью ела, ни с кем не разговаривала. Да её особо и не трогали — понимали, горе у человека.
Вечером она уехала обратно. В Красный Яр. На ферму свою. К коровам своим. Жизнь-то продолжается, никуда от неё не денешься.
А Зинаида на работу вернулась. Выговор от главного врача получила — за прогул без уважительной причины, два дня отсутствовала, никого не предупредила. Мария Петровна головой качала, но ничего не сказала, видела — не до разговоров Зинаиде.
Жизнь пошла дальше. Палаты, полы, судна. Уколы, бульоны, ночные дежурства. Всё как обычно, день за днём, неделя за неделей.
Через месяц на её имя письмо пришло. Конверт простой, без обратного адреса, почерк неровный, корявый — видно, что человек писать не очень привык, не часто перо в руках держит.
Зинаида конверт распечатала. Внутри — листок тетрадный, в клеточку. И на нём — одна строчка, большими буквами:
«Спасибо. Она умерла не одна. Нюра».
Зинаида долго на эти слова смотрела. Потом письмо аккуратно сложила, в ящик тумбочки убрала — к фотографии Ивана, к похоронке его, к свидетельству о смерти Коленьки, которое так и не выбросила за двадцать лет.
Больше они с Нюрой не виделись. Никогда.
Но иногда, проходя мимо терапевтического отделения, Зинаида останавливалась у двери в четвёртую палату. На секунду всего. Смотрела на койку у стены, на которой теперь кто-то другой лежал.
И шла дальше. Работать. Жить.
Автор: G.I.R


