Глава 12
Утром Нина не встала в пять.
Лежала и слушала, как просыпается дом. Свекровь кашлянула за стеной, поднялась — шаги тихие, привычные. Митенька перевернулся во сне, засопел по-другому. С улицы — петух у Клавдии. Всё как всегда.
Треугольник лежал на табуретке рядом. Нина протянула руку — нашла на ощупь, не глядя.
«Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша».
Прочитала в темноте — слова знала уже наизусть, пять слов, но читала снова, пока не стало светло.
Жив.
А в нижнем ящике комода — письмо Лобова. Он продиктовал «люблю» чужому человеку, под пули, потому что некогда ждать, — а она в это время держала в доме чужое письмо про другого.
Нина закрыла глаза.
Вот оно что такое — облегчение. Не лёгкость, а именно это: стоишь в холодной воде по грудь и вдруг понимаешь, что дно есть. Что утонуть не дадут. Облегчение — и следом, сразу, не отпуская — стыд. Два чувства, одно не отменяет другого, оба правда.
Встала. Оделась. Пошла топить.
***
К Клавдии она зашла в субботу.
Не потому что придумала что сказать. Просто — субботнее утро, огород у Клавдии полит, забор починен, дым из трубы. Живёт. Нина постояла у калитки, потом толкнула.
Клавдия вышла на крыльцо с тряпкой в руках. Увидела Нину. Не ушла обратно — хороший знак.
— Зайдёшь? — спросила Нина.
Клавдия помолчала. Отёрла руки о тряпку.
— Заходи.
В кухне было чисто, по-нежилому — так бывает, когда человек убирается не потому что хочется, а потому что надо куда-то девать руки. На столе — кружка, одна. Хлеб нарезан ровно, аккуратно.
Нина не стала говорить про Стёпку. Ничего не стала говорить. Налила воду в чайник, поставила. Нашла в шкафчике заварку — сухие листья, горсть. Заварила. Поставила перед Клавдией.
Та смотрела на кружку.
— Незваная пришла, — сказала Клавдия. Без злости.
— Незваная, — согласилась Нина. — Можешь выгнать.
Клавдия не выгнала. Взяла кружку. Отпила.
Сидели. За окном — август, яблоня в саду клонилась от ветра, листья серебрились.
— От Гриши пришло, — сказала Нина наконец. — В конце июля.
— Знаю. Дарья говорила.
— Жив.
— Слава богу, — тихо сказала Клавдия. И в голосе — не зависть, не обида. Просто усталость. Просто рада за неё, и от этой простой радости — особенно больно.
Нина посмотрела на неё. На руки — сухие, потрескавшиеся, в земле под ногтями. На платок, повязанный низко, по-вдовьи, хотя Клавдия, наверное, и слова этого ещё не произносила сама себе.
— Клав, — сказала Нина. — Я не знаю, что правильно говорить. Наверное, ничего правильного нет.
— Нет, — согласилась Клавдия.
— Тогда я просто буду приходить. Если не прогонишь.
Клавдия долго молчала. Ветер качнул яблоню. Листья прошумели.
— Не прогоню, — сказала она.
Больше про это не говорили. Пили чай. Нина помогла ей перебрать картошку в погребе — молча, в четыре руки. Хорошая работа, когда говорить нечего: руки заняты, думать не надо.
Уходя, Клавдия сказала в спину — негромко, без интонации:
— Нина. Ты там это… всё равно думай. Про то, что я говорила.
— Думаю, — сказала Нина.
И пошла домой.
***
Август кончался. С фронта доходило — хорошее, небывалое. Курск отстояли, немцев погнали. По репродуктору говорили про освобождённые города — Орёл, Белгород. Зоя Павловна в конторе принесла газету, пустила по рукам. Маша-кассирша прочитала вслух, потом ещё раз, потому что с первого не верилось.
— Гонят, — сказал Семён Карпович. — Теперь уже точно — гонят.
На лесопилке бабы работали молча, как всегда, но молчание стало другим. Не то тяжёлое, военное молчание — а такое, когда что-то внутри начинает, осторожно, почти боясь, расправляться.
Нина смотрела на это и думала: ещё не конец. Далеко ещё. Но — уже видно, куда идёт. Раньше не было видно, а теперь — видно.
Значит, все вернутся. Кто жив — вернутся.
Гриша вернётся.
И всё-таки этот вопрос — тот самый, февральский — никуда не делся. Просто притих. Лежал где-то на дне, как камень, который кажется, что потонул, а он просто ждёт.
***
Тайный поиск она не продолжала. Писем не писала — не было куда. Лобовское письмо лежало в нижнем ящике, Нина его не перечитывала и не выбрасывала. Просто лежало. Под старыми квитанциями, под тетрадкой с рецептами, которую свекровь отдала ей ещё до войны.
Иногда думала: надо бы сжечь. Как тот номер полевой почты.
Не жгла.
Объясняла себе — незачем, просто бумажка, что в ней такого. Это не поиск. Это уже прошлое — лежит и пусть лежит.
Сама себе не верила.
Клавдия права была. Живёт в одном месте, а голова — в другом. Только теперь это «другое место» стало тише, дальше. Раньше — ждала, считала дни, дёргалась на каждый скрип калитки. Теперь — не дёргается. Но оно никуда не делось. Просто притихло.
***
В сентябре Евдокия Тимофеевна достала старый Гришин пиджак — тот, что висел в шкафу с сорок первого — и принялась его штопать. Сидела у окна, очки на носу, иголка мелькала.
— Зачем вы, — сказала Нина. — Ему ж новый дадут, когда вернётся.
— Пусть штопаный будет. — Свекровь не подняла головы. — Я пока штопаю — он живой. Как перестану — не знаю, что будет.
Нина стояла в дверях. Иголка мелькала — мелко, ровно. Евдокия Тимофеевна не смотрела на неё.
Пошла на кухню.
Вечером Митенька попросил её почитать — сам уже разбирал по слогам, но медленно, и устал. Нина взяла букварь, читала вслух — про Машу, про шары, про кошку. Митя лежал рядом, слушал, водил пальцем по картинкам.
— Мам.
— Чего?
— А папа умеет читать?
— Умеет, конечно. Он же нам письма пишет.
— А он читает нам письма?
— Мы ему пишем — он читает. Мы его письма — читаем.
— А давай напишем ему сейчас?
— Поздно уже, Мить.
— Завтра напишем?
— Завтра напишем.
Он уснул довольный. Нина сидела над букварём. В доме — тишина. Свекровь спала. Часы тикали.
Она вдруг подумала: когда в последний раз писала Грише — не казённое «у нас всё хорошо, Митя здоров», а по-настоящему? Чтобы что-то живое, своё? Никогда. Или — не умела? Он умел. «Пусть знает». «К запаху этой печки». Он умел, а она — нет. За восемь лет — нет.
***
Следующим вечером они писали письмо вдвоём — она и Митенька.
Митя выводил своё имя сам: медленно, с нажимом, язык высунул. «М-и-т-я». Буква «т» вышла кривая, зато «я» — неожиданно хорошая.
— Получилось, — сказал он, не скрывая.
— Получилось, — подтвердила Нина.
Она написала своё. Не «у нас всё хорошо» — а то, что придумывала весь день, пока работала. Написала про Митеньку, который читает уже по слогам и скоро в школу. Евдокию Тимофеевну вспомнила — как та штопает пиджак — «и не спрашивай зачем, сам поймёшь». Написала, что август кончился хорошо. И ещё — про то, что помнит, как он первый раз взял Митю на руки, и руки дрожали. «Я это помню, Гриш. Хорошо помню».
Последнюю строчку переписала дважды. Потом оставила.
Сложила треугольником. Написала адрес.
Митенька держал конверт всю дорогу до почты — обеими руками, серьёзно, как что-то хрупкое.
Дарья Степановна взяла, кивнула. Митя смотрел, как конверт ложится в стопку к другим.
— Папа получит?
— Получит.
— Точно?
— Точно.
Вышли на улицу. Осенний день, прохладный, с запахом прелого листа. Митенька взял её за руку — просто так, по пути.
***
Той ночью ей снова приснилась река.
Та же — калиновская, летняя. Но вода была выше. Не по пояс — по грудь, почти по плечи, и течение сильнее, чем раньше, тянет куда-то вбок.
Тот берег — там Алексей. Стоит, смотрит. Уже не говорит — только смотрит, и в руке нет камня.
Этот берег — близко. Ближе, чем раньше. Свекровь там стоит, и Митенька рядом с ней, и ещё кто-то — высокий, спиной, она не видит лица, но знает.
Нина стояла посередине. Вода поднималась. Ещё немного — и с головой.
Она знала — знала во сне, отчётливо, как редко знаешь что-нибудь наяву — к какому берегу хочет. Знала. Но ноги не слушались. Стояла и не могла сдвинуться.
Тот берег — дальше. Этот — близко. Вода — по горло.
Нина проснулась.
Сердце колотилось. В окне — серое, рассветное. Пять утра. Скоро вставать.
Она лежала и ждала, пока успокоится сердце. За стеной — свекровь дышит ровно. Митенька сопит.
Знала. Во сне знала.


