Чужое имя на губах 4

Молодая женщина стоит одна на берегу реки в летний вечер — трогательный рассказ о первой любви и верности во время войны

Глава 4

— Нин, там опять привезли. Полный вагон. Иди помогать, я Митьку посторожу.

Клавдия стояла на крыльце, платок сбился набок, щёки красные — бежала, видно.

Нина вытерла руки о передник, крикнула в дом:

— Евдокия Тимофеевна, я ненадолго!

— Иди-иди, — отозвалась свекровь. — Митенька со мной.

На школьном дворе уже толпились люди. Эвакуированных привезли на двух подводах от станции — женщины, дети, двое стариков. Одна девочка лет семи сидела на узле и ела хлебную корку, деловито, сосредоточенно, обеими руками. Мальчишка помладше спал у матери на руках — грязный, в каком-то рваном пальтишке, хотя на дворе август.

Зоя Павловна из конторы стояла со списком, записывала фамилии. Голос у неё был ровный, казённый — «фамилия, имя, откуда, сколько человек». Женщины отвечали тихо, устало. Одна всё качала головой и повторяла: «Из Гомеля мы, из Гомеля…» — будто это всё объясняло. И ведь, пожалуй, объясняло.

Нина носила из подсобки тюфяки, раскладывала на полу в спортзале. Клавдия где-то раздобыла бак кипятка, разливала по кружкам. Соседки притащили кастрюлю каши — пшённой, жидкой, но горячей.

И вот тут, когда она расстилала тюфяк в углу у окна, кто-то сзади сказал:

— Девушка, простите… Вы местная?

Нина обернулась. Перед ней стоял мужчина — лет пятидесяти пяти, невысокий, сухонький, в мятом пиджаке поверх косоворотки. Лицо серое, дорожное. Глаза — усталые, но живые, внимательные. В руке — фанерный чемоданчик, перевязанный бечёвкой.

— Местная, — сказала Нина. — Чем помочь?

— Мне бы узнать… Тут завод есть какой-нибудь? Или мастерские? Я токарь. Шестой разряд.

— Лесопилка есть. Мастерские — не знаю, надо у Зои Павловны спросить. Вон она, с тетрадкой.

— Спасибо, — он кивнул и уже повернулся уходить, но остановился. — А вы, простите, давно тут живёте?

— Всю жизнь.

— Городок-то как называется? Я в дороге запутался совсем…

— Калинов.

Мужчина моргнул. Поставил чемоданчик на пол и потёр лоб.

— Калинов… Погодите. Это тот Калинов, где лесопилка на речке? На Сороти?

— На Сороти, — удивилась Нина. — А вы откуда знаете?

— Так я, считай, земляк ваш. В некотором роде, — он криво усмехнулся. — Я из Свердловска. А один мой товарищ по заводу был отсюда. Тихоновы — не слыхали? Семья такая, отец с сыном. Перевели к нам на завод, ещё до войны…

У Нины зашумело в ушах. Она стояла с тюфяком в руках и смотрела на этого невысокого человека в мятом пиджаке — и чувствовала, как по спине медленно ползёт холод. Или жар. Она не могла разобрать.

— Тихоновы… — повторила она. Голос вышел ровный, спокойный. Хорошо, что голос не выдал. — Да, помню такую фамилию. Жили через два дома.

— Ну вот! — мужчина оживился. — Так Пётр Ильич — отец, значит — мы с ним в одном цеху работали. Хороший мужик. Токарь отличный. А сын его, Алексей…

Он замолчал. Нина ждала. Сердце стучало где-то в горле — она его прямо чувствовала, каждый удар.

— …Алексей в армию ушёл. Ещё по весне, до всего этого, — мужчина махнул рукой неопределённо. — Призвали. А Пётр Ильич остался на заводе. Бронь у него была. Но потом… — он вздохнул. — Потом и завод эвакуировали, и всё… Я вот сюда попал, а Пётр Ильич, кажется, с заводом уехал, куда-то за Урал.

— А Алексей… — Нина сглотнула. — Его куда направили? Не знаете?

Мужчина пожал плечами.

— Не скажу точно. Пётр Ильич говорил — вроде в пехоту. Куда-то на запад. Но это ещё весной было, мартовский призыв. А уж дальше…

Он развёл руками. Мол, дальше — война, и кто что знает.

— Понятно, — сказала Нина. — Спасибо.

— А вам-то зачем? Родственники?

— Соседи, — сказала Нина быстро. — Просто соседи. Мать моя их знала.

Мужчина кивнул, подобрал чемоданчик и пошёл к Зое Павловне. А Нина осталась посреди спортзала с тюфяком в руках.

Алексей — жив. По крайней мере, был жив весной. Призван в марте. Пехота. На запад.

На запад — это туда, где сейчас всё горит.

Тюфяк выскользнул из рук, шлёпнулся на пол. Нина нагнулась, подняла. Руки тряслись.

***

Вечером сидели с Клавдией на лавочке у забора. Митька носился по двору, ловил кузнечиков. Вечер стоял тёплый, августовский, пахло скошенной травой и откуда-то — дымком, видно, кто-то ботву жёг. Небо розовело за крышами.

— Ты чего сама не своя? — спросила Клавдия, покусывая травинку. — Весь день как варёная ходишь.

— Устала, — сказала Нина.

— Врёшь опять.

Нина промолчала. Посмотрела на Митьку — он присел на корточки, что-то разглядывал в траве, лопатки торчали из-под рубашонки, худенький, загорелый.

— Клав… Ты вот когда Степана провожала… У тебя не было такого — что думаешь не о том?

Клавдия повернулась к ней. Прищурилась.

— Это как — не о том?

— Ну… — Нина подбирала слова. — Когда вроде бы надо об одном думать, а голова думает о другом. И ты сама себя за это ненавидишь, а остановиться не можешь.

Клавдия долго молчала. Сплюнула травинку, потёрла нос.

— Нин, ты мне загадками не говори. Я баба простая, загадок не понимаю. Если хочешь что сказать — скажи прямо. Не хочешь — не мучайся.

Нина открыла рот — и закрыла. Нет. Не скажет. Как скажешь такое? «Знаешь, Клав, муж на фронте, а я всё думаю про другого. Который даже не попрощался. Написал три письма и пропал. И вот узнала, что он тоже на фронте, и мне от этого так больно, что дышать тяжело. И совестно. До тошноты совестно».

Не скажешь. Ни Клавдии, ни матери, ни свекрови. Никому.

— Ничего, — сказала Нина. — Забудь. Устала правда.

Клавдия посмотрела на неё долгим взглядом. Не поверила, конечно. Но допытываться не стала. Встала, отряхнула юбку.

— Ладно. Пойду я. Завтра в шесть приду, столбы те пилить будем. Не проспи.

— Не просплю.

Клавдия ушла. Митька прибежал, показал на ладони мёртвого жука.

— Мам, гляди! Он золотой!

— Красивый, — сказала Нина. — Только положи обратно, он спит.

— А он проснётся?

— Проснётся.

Митя убежал. А Нина сидела на лавочке и смотрела на розовое небо, и внутри у неё, как вода в котле, булькало, кипело, не давало покоя.

Алексей — на западе. Пехота. Мартовский призыв.

Что это значит? Это значит, что к июню он уже был где-то в частях. В Белоруссии, в Прибалтике — а то и на том самом направлении, куда немцы ударили первыми…

Нина зажмурилась. Нет. Хватит. Запретила себе думать — а голова не слушалась, крутила и крутила одно и то же, как заезженная пластинка.

***

Сентябрь пришёл быстрый и злой. Дожди зарядили — мелкие, холодные, нескончаемые. Грязь по дорогам — по колено. Дрова, слава богу, заготовили: Клавдия через своего Михалыча выбила две подводы, пилили вдвоём три дня, руки после пилы болели так, что ложку было не удержать. Но — напилили. Сложили поленницу у сарая, накрыли рубероидом. Мать одобрила:

— Молодцы. На первое время хватит. А там видно будет.

По радио передавали страшное. Киев сдали. Нина слушала сводки, стоя у репродуктора в конторе, и чувствовала, как пол уходит из-под ног. Не Калинов, нет — до них далеко. Но от каждого нового города, произнесённого железным голосом диктора, делалось хуже. Карта на стене в школе горела. И вместе с ней горело что-то внутри — то ли надежда, то ли иллюзия, что всё быстро кончится.

Второе письмо от Гриши пришло в конце сентября. Короче первого. Почерк — мельче, торопливее. Буквы уже не плясали — ползли, прижимаясь друг к другу.

«Нинок. Жив здоров. Ребята у нас хорошие. Холодно тут стало. Кормят ничего. Ты там Митьку береги и мамочку. Целую крепко. Гриша».

Ни «где», ни «что делаем» — видно, нельзя. Но и по этим скупым строчкам чувствовалось — другой он стал. Не тот Гриша, который краснел на свадьбе и боялся сына уронить. Другой. Жёстче. Суше.

Она перечитала письмо три раза. Потом прижала к губам — бумага пахла чужим, незнакомым, табаком и ещё чем-то, чему она не знала названия.

— Жив, — сказала она свекрови. — Жив, Евдокия Тимофеевна.

Свекровь перекрестилась и заплакала. Тихо, привычно — она теперь плакала каждый день, ненадолго, минуту-две, а потом вытирала глаза и шла вязать или чистить картошку. Слёзы стали частью распорядка, как утренняя каша.

***

А по ночам Нина не спала.

Лежала, смотрела в потолок. Часы тикали. Митенька за стенкой посапывал. А в голове — одно и то же, по кругу, без остановки: Алексей, пехота, западное направление.

Она пыталась вспомнить его лицо — и не могла. Черты расплывались, как отражение в мутной воде. Тёмные волосы — да. Нос с горбинкой — да. Руки — шершавые, тёплые — остались в памяти, хотя он коснулся её всего один раз, тогда, на берегу, с камешком. А глаза… какого цвета? Карие? Серые? Стёрлись за семь лет.

Зато голос помнила. Низкий, спокойный, с улыбкой. «Ниже надо, почти от самой воды…» Вот голос — жил, звучал, не уходил.

А Гришин голос?

Нина села на кровати. Гришин голос она помнила хорошо: глуховатый, негромкий, с хрипотцой по утрам. «Нинок, чайник вскипел». «Митька, слезь оттуда, расшибёшься». «Куда ж я денусь».

Вот. «Куда ж я денусь» — это Гришино. Самое Гришино. Он так всегда говорил, когда она спрашивала что-нибудь важное: придёшь? — куда ж я денусь. Починишь? — куда ж я денусь. Вернёшься? — куда ж я денусь.

У Нины защипало в носу. Она легла обратно, натянула одеяло до подбородка.

Хороший мужик. Надёжный. Честный. И любит её — по-настоящему, без красивых слов, без звёзд на берегу. Любит так, как умеет: молча, руками, делом. Крышу перебрал, забор поставил, лошадку вырезал.

А она… А она лежит и думает о чужом голосе. О камешке по воде. О руке, которая коснулась её запястья — один раз, семь лет назад.

Нина уткнулась лицом в подушку.

Что за наказание. Что за проклятие такое — помнить то, что помнить не надо.

***

В октябре Нина написала письмо.

Не Грише — Грише она писала каждую неделю, аккуратно, ровным почерком, на тетрадном листке. Про Митю, про дом, про погоду. «У нас всё хорошо. Митенька здоров. Дрова заготовили. Ждём тебя». Складывала треугольником, несла на почту. Как все.

А это письмо она писала ночью, при свече, когда Митька спал. Писала и зачёркивала, писала и рвала. Исписала четыре листка, прежде чем вышло что-то связное.

«Уважаемый директор завода. Прошу вас сообщить, если возможно, адрес полевой почты рядового Тихонова Алексея Петровича, 1913 года рождения, призванного в марте 1941 года. Тихоновы — наши бывшие соседи по посёлку Калинов. Его мать перед войной просила написать, если будут сведения. С уважением, Сомова Н. И.»

Враньё. Чистое враньё. Мать Алексея умерла, когда ему было четырнадцать, он сам рассказывал, тем летом, на берегу. Жил с отцом. Никакая мать ни о чём не просила.

Нина сложила письмо. Вложила в конверт. Написала адрес — Свердловск, такой-то завод. Адрес назвал тот мужчина, токарь, Василий Фёдорович. Они потом ещё разговаривали — Нина нашла повод зайти в школу, принесла вещи для эвакуированных. Спрашивала осторожно, не про Алексея напрямую, а так — о заводе, о посёлке, о тамошних людях. Василий Фёдорович охотно рассказывал — ему было приятно поговорить с кем-то, кто знал «те места».

Конверт лежал на столе. Белый, с адресом. Готовый.

Одно движение — отнести на почту, отдать Дарье Степановне, и всё. Письмо уйдёт, и через неделю-две, может, придёт ответ. Номер полевой почты…

А зачем?

Вот зачем — она не могла себе ответить. Что она будет делать с этим номером? Написать ему? «Здравствуй, Лёша, это Нина из Калинова. Помнишь камешки по воде? Я замужем, у меня сын, мой муж на фронте. Я думаю о тебе каждую ночь. Прости»?

Нина уронила голову на руки. Лоб упёрся в край стола — холодный, деревянный.

Бред. Бред и дурь.

Она встала, взяла конверт. Подержала. Повертела в руках.

И убрала в нижний ящик комода, под стопку белья.

Не отправила.

Но и не порвала.

***

В ноябре грянули морозы — ранние, злые. Земля промёрзла в камень, калитка примерзала, и каждое утро приходилось обливать её кипятком, чтобы открыть. Митенька болел — простуда, кашель, температура. Три ночи Нина сидела у его кровати, поила малиновым чаем, ставила горчичники. Мать принесла мёду — последнюю банку, с лета. Свекровь вязала шерстяные носки — крохотные, Митенькины, спицы мелькали так быстро, что рябило в глазах.

Митя выздоровел. Но за эти три ночи, пока она не спала, пока слушала его хриплое дыхание и щупала лоб — горячий, мокрый, — Нина вдруг поняла с пронзительной ясностью: вот оно, настоящее. Вот. Этот лоб, этот кашель, эти носочки на спицах. Гришино письмо в кармане. Поленница у сарая. Клавдия, которая придёт утром с банкой бульона.

А то, другое — камешки, голос, закат над рекой — это мираж. Прекрасный, щемящий, но мираж. Нельзя жить миражом, когда вокруг — война, холод и больной ребёнок.

Утром, когда Митенька уснул наконец спокойно, без хрипов, Нина подошла к комоду. Выдвинула нижний ящик. Достала конверт.

Подержала в руках. Долго, минуту или две.

А потом сунула обратно.

Не порвала. Не отправила. Сунула обратно, под бельё, и задвинула ящик.

Потому что порвать — значит признать, что всё кончено. А она… она не могла. Пока не могла.

И от этого «не могла» было тошно так, что она вышла на крыльцо, на мороз, в одном платье — и стояла там, пока зубы не застучали.

***

А когда вернулась в дом, на крыльце лежал треугольник. Третье письмо от Гриши. И в нём было написано: «Нинок, ранили меня немного. Не бойся. В госпиталь отправили, подлатают и обратно. Жди».

Не бойся…

Нина села на табуретку, прижала письмо к груди и заплакала. Наконец-то заплакала — по-настоящему, навзрыд, некрасиво, захлёбываясь. Не о Лёшке. О Грише. О муже, которого ранили, который лежит где-то в госпитале и пишет ей «не бойся», потому что он — такой. Потому что он всегда такой. «Куда ж я денусь».

Митенька проснулся от её плача, выбрался из-под одеяла, пришлёпал босыми ногами.

— Мам, ты чего?

— Ничего, сынок, — Нина вытерла глаза, подхватила его на руки. — Папка написал. Жив. Всё хорошо.

— А чего плачешь тогда?

— От радости, Митенька. От радости.

Она прижала его к себе — тёплого, сонного, пахнущего малиной и детским потом — и покачивала, покачивала, как маленького. А слёзы всё текли.

И в этих слезах — если бы Нина могла в них разобраться — было всё: и страх за Гришу, и облегчение, что жив, и конверт в комоде, и злость на себя, и нежность к этому хрипатому ребёнку, и тоска — огромная, бездонная, которой она не могла дать имени.

Впрочем, могла. Имя у этой тоски было. Чужое имя, которое нельзя произнести вслух.

Но об этом — в следующий раз.

Комментарии: 0
Свежее Рассказы главами