Глава 2. Хозяева и рабы
Столовая оказалась таким же бараком, только с длинным дощатым столом и лавками по обе стороны. На столе стояли алюминиевые миски, в каждой — жидкая каша, серая, остывшая. Рядом — по куску хлеба, чуть больше того, что давали в городе. Анна посмотрела на этот кусок и подумала: ради одного этого стоило приехать. Потом ей стало стыдно за эту мысль.
Женщины ели молча, быстро, не поднимая глаз. Люба управилась первой — вычистила миску корочкой хлеба, облизала пальцы и огляделась с выражением человека, прикидывающего, нет ли где добавки.
— Не жирно, — сказала она тихо. — Но жить можно.
— Ты радуйся, что хоть это есть, — отозвалась женщина с узелком. Её звали Зина. За ужин она немного оттаяла, даже заговорила. Выяснилось, что до всего этого она работала на хлебозаводе и точно знала, из чего теперь пекут хлеб. Рассказывать, впрочем, отказалась. — Лучше не знать, — сказала коротко, и больше к теме не возвращалась.
Молоденькая девчонка — Катя — ела медленно, отщипывая от хлеба по крошке. Ей было лет восемнадцать, не больше. Худая, бледная, с тёмными кругами под глазами. Откуда она взялась, зачем попала сюда — не говорила. Только кивала, когда к ней обращались, и смотрела в миску.
После ужина их не отпустили. В столовую вошёл Воронов.
Он появился тихо, как и полагается человеку его службы. Просто открыл дверь, шагнул внутрь и встал у стены, заложив руки за спину. За ним — двое в форме, оба с кобурами. Один остался у двери, второй прошёл вдоль стола и сел в углу, положив на колени планшет с бумагами.
Женщины замолчали. Даже Люба.
Воронов подождал, пока тишина станет полной, и заговорил. Голос у него был негромкий, ровный, без интонаций. Так говорят люди, привыкшие, что их слушают не потому, что интересно, а потому, что страшно.
— Семнадцатого сентября этого года при переходе через Ладожское озеро затонула баржа номер семьсот пятьдесят два, — сказал Воронов. — На борту находились военнослужащие и эвакуируемые гражданские лица. Более тысячи человек погибли. Эта информация является секретной. Если кто-то из вас когда-либо упомянет услышанное здесь за пределами этой базы — трибунал. Это ясно?
Никто не ответил. Воронов и не ждал ответа.
— На дне, среди обломков баржи, находится контейнер особой государственной важности. Ваша задача — обеспечить его подъём. Для этого вы будете обучены основам водолазного дела и приступите к погружениям.
Люба подняла руку. Воронов посмотрел на неё так, словно муха села на документ.
— Что?
— А водолазы-то где? Настоящие. Мужики которые.
Тишина. Один из сопровождающих Воронова переглянулся с другим. Воронов помолчал секунду — ровно столько, чтобы всем стало ясно, что вопрос ему не понравился.
— Штатный водолазный состав выведен из строя по медицинским показаниям, — сказал он.
— Все? — не унималась Люба.
— Все.
— И чем болеют?
Воронов шагнул к столу. Близко, вплотную. Наклонился к Любе. Та не отодвинулась — только чуть приподняла подбородок.
— Ты здесь не для того, чтобы задавать вопросы, — сказал он тихо. — Ты здесь для того, чтобы выполнять приказы. Второй раз повторять не буду.
Люба промолчала. Но глаза у неё остались прежними — живыми, цепкими, непокорными. Она промолчала не потому, что испугалась. Просто поняла, что сейчас — не время.
Воронов выпрямился и продолжил:
— Инструктором назначен Григорий. Старший моторист-помповик. Он обеспечит техническую подготовку. Первое погружение — послезавтра. Вопросов больше не будет.
Он развернулся и пошёл к выходу. У самой двери остановился и, не оборачиваясь, добавил:
— И ещё. На территории базы есть постройки, обозначенные красной маркировкой. Доступ к ним запрещён. Категорически. Это тоже ясно?
Дверь закрылась. Тишина повисла над столом, тяжёлая, как мокрое одеяло.
— Весёлый он, — сказала Люба.
Никто не засмеялся.
Анна сидела, сцепив пальцы под столом. Баржа семьсот пятьдесят два. Он сказал — баржа семьсот пятьдесят два. Та самая. То самое место. Она будет нырять туда, где лежит Митя. Она будет ходить по дну, по которому он, может быть, пытался ползти, захлёбываясь в чёрной ледяной воде. Внутри что-то сжалось — не больно, а как-то тупо, глухо, словно внутренности залили цементом.
— Эй, — Люба тронула её за руку. — Ты что?
— Ничего.
— Анна. Не ври. Ты позеленела вся.
Анна встала. Вышла на крыльцо. Ветер с озера ударил в лицо, и стало легче — ненадолго, на секунду. Она вдохнула сырой, тяжёлый воздух и прислонилась к косяку.
Митя. Девятнадцать лет. Русые волосы, которые вечно падали на лоб. Привычка грызть карандаш, когда задумывался. Смех — громкий, мальчишеский, — от которого мама каждый раз морщилась и говорила: «Тише ты, соседей разбудишь». Все эти мелочи, из которых был сложен живой человек, теперь лежали на дне озера, в темноте, в иле, в холоде.
— Курсанты, — сказала Анна негромко, когда Люба вышла следом.
— Что?
— На барже. Были курсанты военно-морского училища. Мой брат — один из них.
Люба молчала. Долго. Потом выдохнула — медленно, сквозь зубы.
— Вот оно что.
— Он числится пропавшим без вести. Понимаешь, что это значит?
Люба понимала. Это знали все. «Пропал без вести» — это серая зона между смертью и предательством. Доказательств гибели нет — значит, может быть, жив. А если жив и не вернулся — значит, дезертир. А семья дезертира…
— Карточки, — тихо сказала Люба.
— Карточки. Мама больная. Одна в городе. Если снимут карточки…
Она не договорила. Не нужно было.
— Тебе нужен жетон, — сказала Люба. Не спросила — сказала. Утвердительно.
— Да.
— Металлический, на шее носят. Номер, часть, группа крови.
— Да.
Люба прислонилась к стене рядом с Анной. Постояла, глядя в темноту. Ветер свистел в проводах. Где-то на озере мерцал далёкий огонёк — катер, баржа, не разобрать.
— Ладно, — сказала Люба. — Ладно. Значит, будем нырять.
Они вернулись в барак. Женщины уже улеглись. Печка еле тлела — дров было мало, нужно было экономить. Анна легла на нары и натянула шинель до подбородка. Рядом устроилась Люба.
— Спи, — шепнула она. — Завтра тяжёлый день.
Анна закрыла глаза. Тишина. Скрип досок. Сопение спящих. И снова — тот звук. Тот самый.
Бормотание. Низкое, протяжное, бессвязное. Шло оно из-за стены, из темноты, из той части базы, куда ходить было запрещено. Анна лежала и слушала. В бормотании не было слов — только интонация. Жалобная, надломленная. Так не стонут от боли. Так умоляют. О чём — непонятно. Может, о пощаде. Может, о том, чтобы это прекратилось.
Потом кто-то вскрикнул — коротко, резко, — и всё стихло.
Анна открыла глаза. В темноте барака светились угли в печке — красные точки, как маленькие злые зрачки.
— Ты слышала? — шёпотом спросила Люба. Она тоже не спала.
— Да.
— Это не раненые.
— Нет.
— Это те самые. Водолазы. Которые «по медицинским показаниям».
Анна не ответила. Но обе они знали — Люба права. Воронов соврал. Точнее, не соврал — он сказал правду, просто обрезал её ровно там, где правда становилась страшной. Водолазы не болели. Они сходили с ума. И их держали в запертом сарае на краю базы, как бешеных собак.
— Анна, — Люба повернулась к ней в темноте. — Я тебе скажу одну вещь. Я не знаю, что там на дне. Не знаю, что с этими мужиками случилось. Но я точно знаю: этот майор нас сюда притащил не просто так. Не потому, что мужики «заболели». А потому, что нас не жалко. Понимаешь? Мы — расходный материал. Баба — не солдат. Баба — никто. Пропадём — и бумажки не напишут.
Анна понимала. Это было так просто и так очевидно, что даже не обижало. Просто — факт. Как холод, как голод, как снег со дождём.
— Значит, не пропадём, — сказала она.
Люба фыркнула. Тихо, в подушку.
— Ну ты даёшь, подруга.
Они замолчали. За стеной было тихо — бормотание больше не повторялось. Только ветер, только волны, только глухой, постоянный стук собственного пульса в ушах.
Утром за ними пришёл Григорий.
Он появился в шесть, как и было сказано, — толкнул дверь барака и встал на пороге, не входя. Лицо тёмное, хмурое. В руках — фонарь. На улице было ещё совсем темно.
— Подъём, — сказал он без всякого выражения. — На пирс. Живо.
Женщины поднимались медленно, кряхтя, кутаясь в шинели. Печка давно остыла, барак промёрз насквозь. Катя — та молоденькая — стучала зубами.
— Чай хоть дадут? — спросила Люба.
Григорий посмотрел на неё.
— Мыло дадут, — буркнул он, и непонятно было, шутит или нет. — На пирс. Через десять минут.
Пирс в предрассветных сумерках выглядел ещё хуже, чем вчера. Мокрые доски покрылись тонкой коркой льда. Озеро штормило — не сильно, но волны мерно раскачивали привязанный к свае тяжёлый водолазный бот. На палубе бота громоздилось снаряжение.
Григорий стоял у лебёдки. Рядом — ящик, накрытый брезентом. Он откинул брезент, и Анна увидела водолазный костюм.
Она видела такие на картинках — в технических книгах, которые читала когда-то, давно, в другой жизни. Но одно дело — картинка. Другое — вот это.
Костюм лежал на досках пирса тяжёлой, бесформенной грудой. Толстая прорезиненная ткань, тёмно-зелёная, грубая. Отдельно — свинцовые галоши, каждая килограммов по двенадцать. Медная манишка — круглая пластина с отверстием для головы, с болтами по краю. И шлем. Медный, тусклый, с тремя круглыми иллюминаторами. Он стоял на досках, как отрубленная голова великана.
— Это, — сказал Григорий, кивнув на снаряжение, — трёхболтовка. Вентилируемый водолазный скафандр. Весит вместе с грузами и галошами — под восемьдесят килограммов. На суше в нём не походишь, а под водой — ничего, держит. Воздух идёт по шлангу от помпы, которую кручу я. Связь — по телефонному проводу, тоже через шлем. Я говорю — вы слышите. Вы говорите — я слышу. Если не слышу — значит, провод перебило. А если я молчу — значит, я помер. Тогда поднимайтесь сами, по ходовому тросу. Ясно?
Женщины молчали.
— Ясно? — повторил он, жёстче.
— Ясно, — сказала Анна.
Григорий хмыкнул. Посмотрел на неё с выражением, которое ещё нельзя было назвать уважением, но было уже чуть больше, чем пренебрежение.
— Сейчас покажу, как облачаться. Смотреть внимательно. Каждая деталь — жизнь или смерть, промежуточных вариантов нет.
Он поднял тяжёлый шерстяной свитер — чёрный, толстый, грубой вязки. Водолазное бельё.
— Первый слой. Шерсть. Без неё замёрзнете через десять минут, вода в озере — четыре градуса. Надевается на голое тело. Потом — костюм. Влезаете через горловину, она широкая. Рукава, штанины — всё должно сидеть плотно, без складок. Складка под манишкой — это рана. Манишку нагрудную — вот эту штуку — опускаете на плечи. Я закручиваю болты. Три штуки. Если хоть один болт закручен криво — вода пойдёт внутрь. Потом — грузы. На грудь и на спину, по шестнадцать килограммов. Потом — галоши. Потом — шлем.
Он взял медный шлем и поднял его перед собой.
— Шлем ставится на манишку и поворачивается на четверть оборота. Замок — вот здесь. Щёлкнет — значит, встал. Не щёлкнул — проверяй. Иллюминатор передний — через него смотришь. Боковые — для света. Внутри — трубка телефона. Говоришь тихо, ясно, короткими фразами. Не ори. В шлеме крик — это звон, я ничего не разберу.
Он поставил шлем обратно. Выпрямился. Обвёл взглядом семерых женщин, стоящих на продуваемом пирсе, — худых, замёрзших, бледных.
— Ну, кто первая?
Тишина. Ветер. Плеск волн.
Люба посмотрела на Анну. Анна посмотрела на шлем — на эту медную штуковину с круглыми мёртвыми глазницами, которую ей предстояло надеть на голову. На секунду ей показалось, что шлем смотрит на неё в ответ.
— Я, — сказала Анна.
Григорий кивнул. Без удивления, без одобрения. Просто кивнул.
— Пошли. Раздевайся до белья и надевай шерстяное.
За дощатой ширмой на палубе бота Анна стянула ватник, кофту, платье — всё мокрое, холодное. Шерстяной свитер кололся, как наждак. Штаны были мужские, огромные, она подвернула их в три слоя. Вылезла из-за ширмы, босая, на ледяных досках.
Григорий молча подал ей костюм. Анна полезла в горловину — неуклюже, путаясь в толстой прорезиненной ткани. Рукава были длинные, она утонула в них. Костюм был рассчитан на мужчину — широкоплечего, высокого. На ней он висел мешком.
— Терпи, — сказал Григорий. — Других нет.
Манишка легла на плечи — тяжёлая, холодная. Медь. Григорий принялся закручивать болты. Три штуки. Ключ скрежетал. Манишка давила на ключицы, и с каждым оборотом болта дышать становилось чуть труднее.
Потом — грузы. Свинцовые пластины, по шестнадцать килограммов каждая, повисли на груди и на спине. Анну качнуло. Она упёрлась ногой в палубу, удержалась.
Галоши. Свинцовые, неподъёмные. Каждый шаг — усилие. Она стояла на палубе бота и чувствовала, как вся эта масса — костюм, манишка, грузы, галоши — вдавливает её в доски.
— Шлем, — сказал Григорий.
Он поднял медную голову двумя руками. Анна посмотрела внутрь — тёмное, тесное пространство, пахнущее железом и резиной. Трубка телефона. Круглые стёкла иллюминаторов.
Григорий надел шлем ей на голову. Мир сузился до трёх кругов света. Звуки стали глухими, далёкими. Собственное дыхание — громким, хриплым, близким. Оно отражалось от стенок шлема и возвращалось обратно, как будто кто-то дышал ей прямо в лицо.
Щелчок. Шлем встал на замок.
Анна стояла на палубе в восьмидесяти килограммах меди, свинца и прорезиненной ткани. Она не могла повернуть голову — только всё тело. Не могла поднять руки выше плеч. Не могла сделать и двух шагов без того, чтобы не покачнуться. Мир за иллюминаторами качался, расплывался, становился чужим.
Григорий постучал по шлему костяшками пальцев — тук-тук-тук. Внутри это отозвалось гулким звоном.
— Слышишь меня? — его голос в трубке телефона звучал далеко, сквозь треск помех.
— Да, — сказала Анна. Собственный голос внутри шлема показался ей чужим.
— Дыши ровно. Не торопись. На сегодня — просто постоишь в этом. Привыкай.
Анна стояла. Минута. Две. Пять. Медный шлем давил на макушку. Грузы тянули вниз. Пот заливал глаза, а утереть его было нельзя — руки в тяжёлых перчатках не дотягивались до лица.
И тогда, стоя на палубе бота в чужом, неподъёмном снаряжении, глядя сквозь толстое зеленоватое стекло иллюминатора на серое, равнодушное озеро, Анна впервые подумала то, что потом будет думать каждый день перед каждым спуском.
Я туда полезу. Я полезу в эту черноту. Потому что там — Митя. И потому что больше некому.
Григорий постучал по шлему снова.
— Хватит на сегодня. Снимаем.
Когда шлем сняли, Анна жадно вдохнула холодный солёный воздух. Лицо было мокрым — от пота, не от слёз. Руки мелко тряслись, но она сцепила пальцы, чтобы никто не заметил.
Люба стояла рядом и смотрела на неё молча. Потом сказала:
— Моя очередь.
И шагнула к костюму.
