Глава 1. Лампадка
— Господи, ну вразуми ты её. Вразуми, батюшка. Ведь не чужая же, дочь, кровиночка… Ну что ж она делает-то, а? Что ж она…
Евдокия сбилась, потёрла лоб ладонью. Потеряла нитку — бывает. Раньше могла молиться часами, слова шли ровно, как чётки между пальцев. А теперь путается. Забудет, на чём остановилась, и начинает сначала, и опять сбивается.
Колени горели. Половица жёсткая, платок подложенный — не спасает. Шестьдесят два года, какие уж тут стояния. Не те ноги. Не та спина.
Она перекрестилась, поклонилась иконе — низко, как учили, лбом до полу — и стала подниматься. Ухватилась за край комода, подтянулась. Спина разогнулась не сразу, щёлкнула в пояснице. Евдокия охнула, постояла, держась за стенку.
Лампадка горела ровно. Масло — подсолнечное, Нюра принесла, церковного давно не водилось. Лик Богородицы смотрел из угла тёмными глазами. Спокойный. Далёкий.
— Ты-то хоть слышишь меня? — прошептала Евдокия и тут же испугалась. — Прости, Господи. Прости, Матерь Божия. Это я от усталости. От глупости.
За окном стояла такая темень, будто весь город придавило чёрной периной. Январь. Мороз такой, что вода в ведре у порога к утру схватывалась ледком. Дрова кончались — полполенницы, и те берёзовые, сырые, печка от них больше дымила, чем грела. Евдокия натянула на плечи козью шаль, ещё мамину. Шаль пахла нафталином и чем-то давнишним, забытым — молоком, что ли. Или просто теплом.
Из-за стенки доносился кашель — соседка Пелагея, вторую неделю не встаёт. Муж на фронте, двое ребятишек при ней, старший — семь лет, бегает на молочную кухню с бидончиком. Евдокия вчера отнесла им четвертинку своего хлеба. Серого, сырого, с какой-то примесью — откусишь, во рту вязко, будто глину жуёшь. Да и тот — простояла два часа в очереди, чтобы отоварить карточку.
Триста граммов. Иждивенческая. Тоненький кусочек жизни на каждый день.
Но грех жаловаться. Грех. Когда на фронте люди гибнут — грех.
На фронте…
Сердце тут же сжалось. Привычно, больно, как каждый раз.
Зоенька.
Евдокия села на кровать. Внучка. Двадцать лет. Медсестра в медсанбате — где-то там, далеко, где стреляют и бомбят и земля ходит ходуном. Косу, наверное, остригли. Хотя — что коса, Господи, о чём она думает. Жива бы была.
Писем не было давно. Зоя писала матери, Клавдии. А ей, бабушке — ничего. Может, и писала когда-то, через Клавдию, но это было до последней ссоры. А после — тишина.
Евдокия подумала, что ведь она ничего плохого не хотела. Зоенька тогда болела — давно, до войны, девочке было лет десять. Жар, щёки красные, глаза блестят. Евдокия пришла с малиновым вареньем, последнюю банку принесла. Села у кроватки. И сказала — то, что думала, то, что на сердце лежало: крестить надо было. Без Божьего покрова дитё растёт. Вот и хворает.
Правду сказала. Правду!
А Клавдия встала в дверях. Руки в кулаки. Глаза сухие, неживые.
«Уходи. И чтоб я этого больше не слышала».
Евдокия ушла. Банку с вареньем забыла в прихожей. Через три дня соседка вернула — пустую. Без слов.
И вот — десять лет. Война третий год. Зоя на фронте. А они с Клавдией — как два берега, и река между ними, и ни моста, ни броду.
Евдокия сидела на кровати и слушала тишину. Где-то далеко, за два квартала, прогудел гудок — это заводская смена, ночная, они теперь круглые сутки работают, женщины и подростки. Потом опять тихо. Только Пелагея кашляет за стенкой, да ходики тикают у соседей наверху, да ветер скребёт обледенелую ветку по карнизу — скрип, скрип, скрип.
Кошка Муська запрыгнула на кровать, ткнулась лбом в ладонь. Тощая, рёбра торчат. А тёплая.
— Ну что, Муська. Спать пойдём, — сказала Евдокия негромко. — А завтра… завтра видно будет. Господь не оставит. Не оставит…
Легла не раздеваясь, в шали, под тонким одеялом. Муська свернулась в ногах. За окном — мороз, тишина и чёрное небо над тёмным городом, в котором не горели фонари.
Может быть, Бог ответит. Он ведь не молчит — испытывает. Так говорил отец Серафим. Терпи, Евдокия, ты крест несёшь. Ну вот. Она и несёт.
Только тяжело нести — когда не знаешь, кому это нужно.
Мысль пришла и ушла. Евдокия не дала ей задержаться. Нельзя так думать. Грех. Грех это — сомневаться.
Уснула поздно.
***
Утром постучали.
Евдокия открыла глаза. Светло — белое, морозное. Солнце билось в окно сквозь иней на стекле, и комната была полна холодного, жёсткого света.
Стук повторился — костяшками, быстро, три раза. Нюра. Больше некому.
Евдокия поднялась, накинула платок, шаркая пошла к двери. Ноги затекли, не слушались. Открыла.
Нюра стояла на пороге в валенках, в овчинном полушубке — щёки красные, дыхание белым паром, глаза круглые. Так глаза бывают, когда новость не терпит, когда язык уже на зубах.
— Дуня! — Нюра шагнула в сени, притянула за собой облако морозного воздуха. — Дуня, слышь, чего скажу!
— Да что ты, батюшки… Заходи, не студи. Что стряслось?
Нюра стянула варежку, перекрестилась — привычка, при Евдокии всегда крестилась, на улице-то поостереглась бы.
— Клавдии-то твоей опять с фронта письмо пришло! Татьяна-почтальонша вчера ещё разносила, сама мне сказала!
Евдокия замерла. Рука на дверной ручке. Воздух — весь — разом куда-то делся.
Письмо. От Зоеньки. С фронта.
Клавдии — пришло.
А ей — ни слова.


