Глава 6. Госпиталь
Нюра узнала через неделю.
Как — Евдокия не поняла. Может, Вера Ивановна проболталась. Может, Татьяна-почтальонша. В маленьком городе секретов нет — слова летят от дома к дому, как воробьи по проводам.
Нюра пришла вечером, без стука — просто открыла дверь и вошла. Лицо у неё было такое, какого Евдокия не видела никогда: не злое, но жёсткое. Как стена.
— Дуня, это правда? Ты Зойке на фронт написала?
Евдокия выпрямилась. Она сидела у печки, грела ноги.
— Написала. А что?
— А то, что мне Вера Ивановна рассказала. Ты ей, говорит, про мать написала. Что мать от Бога отвернулась. Что маме не говорить.
— Я правду написала.
— Дуня! — Нюра повысила голос, и это было так непривычно, что Муська шарахнулась под кровать. — Дуня, ты что творишь? Девка на фронте! Ей и без того страшно, бомбят, раненых тащит, спит в землянке! А ты ей — мать ругаешь? Против матери настраиваешь? Какая ж это вера — дитя против матери?
— Я не против! Я за! За её душу!
— За душу?! А ты подумала, что у Зойки на душе будет, когда она это прочитает? Она там одна, Дуня. Одна! И ей от бабушки приходит не «держись, родная» — а «мать твоя безбожница»!
Евдокия встала. Руки дрожали.
— А что мне остаётся?! Клавдия дверь не открывает! Письма прячет! Она мне внучку украла — понимаешь ты это?
— Понимаю. Но ты сейчас не внучку спасаешь — ты семью рвёшь. Окончательно.
Они стояли друг напротив друга. Две старухи в тесной комнате, лампадка горит в углу, кошка прячется под кроватью.
Нюра первая отвела глаза. Покачала головой — медленно, тяжело — и пошла к двери.
— Нюра…
— Я тебе всё сказала, Дуня. Дальше — как знаешь.
Дверь закрылась. Шаги на крыльце. Тишина.
Евдокия стояла посреди комнаты и чувствовала, как внутри что-то горит. Не обида — злость. Почему? Почему все — против? Клавдия — против. Теперь и Нюра — против. Все думают, что она плохая. Что она виновата. А она — единственная, кто молится. Единственная, кому не всё равно.
Злость требовала выхода. Требовала действия. Сидеть и ждать — невозможно. Молиться — бесполезно, Бог молчит, все молчат, всем на неё плевать.
И Евдокия решила.
***
Госпиталь размещался в бывшей школе на Октябрьской улице. Двухэтажный, кирпичный, окна заклеены крест-накрест полосками бумаги. У входа — часовой, мальчишка лет шестнадцати в шинели не по размеру.
— Вы к кому, бабушка?
— К фельдшеру Клавдии Васильевне. Дочь моя. По личному делу.
Мальчишка замялся, но пропустил. Евдокия вошла.
Запах ударил сразу — карболка, йод, пот и что-то ещё, тяжёлое, сладковатое. Кровь. В коридоре на лавках сидели раненые — в бинтах, в серых госпитальных халатах. Один курил у окна, подпирая костылём стену. Другой спал, откинув голову, — молодой, рыжий, без правой руки. Повязка на культе — свежая, с бурым пятном.
Евдокия прошла по коридору, заглядывая в палаты. Койки в два ряда, тесно, почти впритык. На одной стонали, на другой кто-то тихо матерился сквозь зубы. Санитарка — девочка, ровесница Зои — катила тележку с бинтами.
— Клавдия Васильевна где?
— В процедурной, второй этаж.
Евдокия поднялась по лестнице. Перила деревянные, облупленные. На стене — плакат: «Всё для фронта, всё для победы». Буквы красные, выцветшие.
Процедурная — в конце коридора. Дверь приоткрыта. Евдокия увидела Клавдию: в белом халате, платок на голове, руки в перчатках. Перевязывала раненого — пожилого, лысого, с забинтованной грудью. Клавдия что-то говорила ему тихо, он кивал.
Евдокия вошла.
Клавдия подняла голову — и побелела. Руки замерли на бинте.
— Мама?! Ты что здесь…
— Ты мне внучку прячешь! — голос Евдокии прозвучал громче, чем она хотела. Или нет — именно так, как хотела. Громко. Чтобы услышали. — Ты меня от родной крови отрезала! Письма прячешь, на порог не пускаешь — а я, по-твоему, терпи?
В коридоре затихли. Раненый на койке поднял голову, уставился. Из соседней палаты выглянула санитарка.
— Мама, замолчи. Не здесь. Пойдём…
— Нет, здесь! Пусть люди слышат! Пусть знают, какая ты дочь! Мать родную от внучки отрезала — за что?! За то, что я молюсь?! За то, что в Бога верю?!
Клавдия сняла перчатки. Движения были медленные, точные. Она положила перчатки на поднос. Повернулась к раненому:
— Семён Петрович, простите. Я сейчас вернусь.
Вышла в коридор. Взяла Евдокию за локоть — крепко, больно — и повела по коридору, мимо палат, мимо раненых, которые смотрели молча. Один — безногий, молодой — поймал Евдокии взгляд. Глаза у него были пустые, усталые. Он не осуждал. Ему было всё равно. И от этого «всё равно» Евдокии стало нехорошо — на секунду, на одну короткую секунду.
Клавдия завела мать в пустой кабинет. Закрыла дверь. Повернулась.
Лицо у неё было серое. Не от злости — от чего-то другого. От усталости. Такой глубокой, что злости уже не хватало.
— Уходи, — сказала Клавдия тихо. — И больше не приходи. Никогда.
— Клава…
— Никогда. Слышишь? У меня ещё полсмены впереди. Тут люди умирают. Каждый день. А ты пришла — при раненых — орать про Бога. — Клавдия сглотнула. — У меня нет на тебя сил, мама. Нет. Кончились.
Евдокия открыла рот — и увидела глаза дочери. Не злые. Не обиженные. Испуганные. Дочь смотрела на неё со страхом, — как смотрят на человека, который не в себе.
Евдокия попятилась. Вышла из кабинета. Прошла по коридору, мимо раненых, мимо санитарки с тележкой, мимо мальчишки-часового. Вышла на улицу.
Темно. Мороз. Фонари не горят — электричество после десяти отключают, экономят. Под ногами хрустит наледь.
Евдокия шла домой по тёмной улице, и пальто не грело, и варежки не грели, и внутри было — пусто. Как в доме, из которого вынесли всю мебель.
Три улицы. Темнота. Никого.


