Глава 1. Чужой голос
— Нюра… Нюрочка…
Зинаида так и замерла на табурете, спицы из рук выскользнули, клубок покатился по полу, а она сидит и слушает. Три часа ночи, коридор терапевтического пустой, только лампочка под потолком мигает — электрик обещал починить ещё на той неделе, да всё руки не доходят, у него вечно то одно, то другое, а в больнице свет мигает уже который день.
Голос шёл из четвёртой палаты. Хриплый такой, надтреснутый, будто из-под земли.
— Прости меня, доченька… Прости…
Зинаида подняла клубок, сунула вязанье под табурет — потом довяжет, носок почти готов, ещё пятку закрыть осталось — и пошла на звук. Из приоткрытой двери тянуло кислым, лекарствами и ещё чем-то таким, тем самым запахом, который она за восемь лет работы научилась узнавать сразу. Так пахнет, когда человеку осталось недолго, хоть доктора и не говорят, а санитарки-то знают, нюх на это дело имеют.
Новенькая эта, её в понедельник привезли, утром ещё, рано совсем было, положили к Клавдии Степановне в четвёртую. Рак у неё, последняя стадия, это Зинаида сразу поняла, как на карточку глянула — Калмыкова, из Новопокровки, желудок, морфин по требованию. Таких привозят каждую неделю, чего тут запоминать, полежит сколько-то и увезут, а то и здесь похоронят, если родня возиться не захочет.
Старуха металась на койке, веки сомкнуты, а сама мечется, одеяло сбилось, рука свесилась — восковая, высохшая, кожа да кости.
— Холодно, Нюра, холодно… укройся…
Зинаида подошла, одеяло поправила, а больная её за запястье — цап! Пальцы как клещи впились, хватка крепкая, откуда только силы берутся, ведь кожа да кости, а держит — не вырвешься.
— Ты пришла?
Веки поднялись. Взгляд мутный, невидящий, смотрит сквозь Зинаиду куда-то в стену или ещё дальше, туда, куда живым смотреть не положено.
— Нюра? Ты пришла?
— Нет, бабушка, санитарка я. Спи давай, ночь на дворе.
Да только старуха не слышала. Губы шевелятся, из горла сиплый шёпот вырывается:
— Я искала тебя… Я искала…
А потом обмякла вся, пальцы разжались. То ли заснула, то ли сознание потеряла — в темноте не разберёшь, да и какая разница.
Зинаида постояла над койкой, посмотрела на это лицо, землистое, измождённое. На соседней кровати заворочалась Клавдия Степановна, что-то пробормотала сквозь сон про какой-то суп и затихла.
Запястье, которое держала старуха, было мокрым — то ли от пота, то ли от слёз, кто знает. Зинаида вытерла его о халат и вышла в коридор. Клубок подобрала, села на табурет, а вязать не стала. Сидела и думала о чём-то своём, пока за окном не посветлело.
***
А привезли её, эту Калмыкову, в понедельник утром, Зинаида тогда как раз пол в коридоре драила. Шесть утра, ещё темно за окнами, холодина такая стоит, октябрь как-никак, а санитары уже носилки тащат, за ними баба какая-то семенит, щёки красные от мороза, платок на затылок съехал, сама растрёпанная вся.
— Осторожней, ироды! Больно же ей! Куда вы её тащите, как мешок с картошкой!
На носилках лежала старуха, и Зинаида, как глянула на неё, так сразу и поняла — не жилец. Худая, с землистым лицом, щёки провалились, пахнет от неё плохо, тем самым запахом. Неделя, может две, а там — отмучается, бедолага.
— В четвёртую кладите, там место есть, — распорядилась Мария Петровна, она как раз на пост вышла, журнал раскрыла, и повернулась к бабе с красными щеками: — Вы родственница будете?
— Двоюродная племянница я ей. Она одна живёт, в Новопокровке, знаете, может, село такое, отсюда километров сорок будет. Соседка мне позвонила, говорит — совсем плохая твоя тётка, есть перестала, встать не может, приезжай. Ну я и поехала, а куда деваться, не бросать же её там одну помирать…
Мария Петровна кивнула, записала что-то в журнал своим аккуратным почерком.
— Идите к доктору Семёнову, третий кабинет по коридору. Он всё распишет, что и как.
А Зинаида снова за тряпку взялась, пол дотирать — дело-то не ждёт. Старуха как старуха, мало ли их тут перебывало за восемь лет. Полежит сколько отмерено, потом увезут. Или здесь похоронят, если родня не захочет возиться с гробом да с перевозкой. Обычное дело, чего тут переживать.
Она тогда даже имени её не запомнила.
***
В среду Зинаида обед в четвёртую палату принесла — щи жидкие, каша пшённая, компот из сухофруктов, всё как обычно, не ресторан, конечно, но голодным никто не останется.
— О, Зинушка, ставь сюда, милая! — Клавдия Степановна аж оживилась, на подушках приподнялась, щёки порозовели. Она с сердцем лежала, уже третий раз за этот год, сердечница со стажем, можно сказать, и к больничной жизни давно привыкла, как к родной. — Чего там сегодня у нас? Опять пшёнка, поди? Ну хоть щи есть, и то ладно, а то вчера такую бурду принесли, я уж думала — отравить нас хотят, что ли!
Зинаида поставила поднос на тумбочку и глянула на соседнюю койку. Старуха лежала на боку, отвернувшись к стене, одеяло до самых ушей натянуто, не шевелится, вроде как спит.
— Ей тоже принести?
— Да куда ей, Зинушка, — Клавдия Степановна рукой махнула. — Воду только пьёт, и то через силу. Бульон ей вчера давали, куриный, наваристый такой, а она два глотка сделала и отвернулась. Не в коня корм, как говорится. Видать, недолго ей осталось, царствие небесное заранее…
Зинаида кивнула, хотела уже уходить, дел-то полно, а Клавдия Степановна голос понизила и манит её к себе:
— Зинушка, а ты слыхала ночью-то? Как она кричала?
— Слыхала. Жутко так кричала, аж мороз по коже.
— Дочку она зовёт. Нюру какую-то. — Клавдия Степановна на соседку покосилась, убедилась, что та не шевелится, и продолжила шёпотом, аж вперёд подалась: — Только вот что я тебе скажу, Зинушка, нету у неё никакой дочки. То есть была когда-то. Да сплыла. Вот такие дела, милая моя.
Зинаида стояла, ждала, не перебивала. Клавдия Степановна поговорить любила, это всё в отделении знали, от санитарок до главврача. Остановить её было невозможно, да Зинаида и не пыталась — пусть говорит, ей же легче, а послушать недолго.
— Я ведь сама из Покровского буду, это рядышком с Новопокровкой, откуда она, километров двадцать всего, рукой подать. Так вот, помню я эту историю, мне ещё мать моя рассказывала, царствие ей небесное. Давно это было, в голодный год, в сорок седьмом. Страшное время было, не приведи господь. Девчонка у этой Прасковьи была маленькая, Нюркой звали, шесть годков ей было или семь. А голод такой стоял — люди пухли, дети мёрли как мухи. Каждый день кого-то хоронили, и всё больше маленьких. Ну вот она, Прасковья-то, и отдала девочку соседке какой-то, та уезжала куда-то к родне, говорила — там полегче, картошка есть, корова. Мол, до весны возьму твою Нюрку, прокормлю, а весной, как потеплеет, заберёшь. Адрес, говорит, оставлю.
Клавдия Степановна паузу выдержала, компоту хлебнула, губы вытерла.
— Ну и что? — не выдержала Зинаида.
— А вот что, милая моя. Соседка эта уехала вместе с девчонкой — и как в воду канула. Ни слуху, ни духу. Прасковья — вот она лежит, — Клавдия Степановна на соседнюю койку кивнула, — потом искала её, говорят, несколько лет искала. Куда только не писала, куда только не ездила. Да не нашла. Вот так и живёт с тех пор одна, как перст. Жила, то есть.
Зинаида посмотрела на неподвижную фигуру под одеялом. Лежит, не шевелится, а может, и слышит всё, кто знает.
— Двенадцать лет прошло, — продолжала Клавдия Степановна, ложкой в тарелке поковыряла. — И вот теперь помирает, а всё зовёт. Нюра да Нюра. Видно, камень у неё на душе лежит. Тяжёлый камень. С таким и помирать страшно.
— Ладно, мне идти надо, — сказала Зинаида. — Дела ждут.
Она забрала пустой поднос из-под вчерашнего ужина и вышла. А сама думала — вот ведь как бывает. Отдала дочку, чтобы спасти, а вышло — потеряла навсегда. И теперь лежит, помирает, а девочка эта, Нюрка, небось и не знает, что мать её жива. Была жива.
Весь день Зинаида работала как обычно: мыла полы, выносила судна, помогала Марии Петровне бельё менять в шестой палате, там дед один лежачий, под себя ходит, каждый день перестилать приходится. Потом деда Митрича кормила с ложечки, он после инсульта сам есть не может, руки не слушаются, так и сидишь с ним по полчаса, пока всю кашу не съест. Обычный день, ничего особенного.
Только голос этот никак из головы не шёл. Хриплый, надтреснутый, будто из могилы. «Я искала тебя… Я искала…»
***
В четверг утром, после укола, Прасковья была в сознании. Зинаида зашла в палату с кружкой воды — доктор велел поить почаще, обезвоживание у неё — и видит: старуха лежит с открытыми глазами, в потолок смотрит. Не спит, не бредит, просто лежит и смотрит.
— Водички попьёшь, бабушка?
Прасковья голову медленно повернула. Лицо у неё совсем восковое стало, землистое, а вот взгляд — живой. Запавшие глаза, с тёмными кругами, но смотрят осмысленно.
— Попью.
Зинаида ей голову приподняла, кружку к губам поднесла. Прасковья несколько глотков сделала, закашлялась. Зинаида ей подбородок полотенцем вытерла, уложила обратно на подушку, хотела уже уходить, а старуха говорит:
— Погоди, милая.
Зинаида остановилась у двери.
— Ты в ночь дежурила? Позавчера которая была?
— Ну, я.
— Ты была. Я помню. Руку мне держала. Я думала — Нюрка пришла, а потом поняла — нет, не она. Но ты была, я помню.
Зинаида кивнула. Чего тут говорить, была — значит, была.
Прасковья долго не отвечала, в потолок глядела. Потом заговорила — тихо так, с паузами, будто каждое слово ей даётся с трудом, будто камни ворочает.
— Я её не бросала. Нюру свою. Я её спасала.
Зинаида хотела сказать, что ей пора идти, дела ждут, бельё в прачечную нести, пол в коридоре мыть, да много чего ещё. Но почему-то осталась. Стояла у кровати и слушала.
— Голод тогда был. Страшный. Ты, может, помнишь, молодая ещё тогда была, но должна помнить. Сорок шестой год, сорок седьмой. Засуха была, неурожай, а потом зима лютая. Люди пухли от голода, ноги отекали, лица. Дети мёрли первыми, у них сил меньше. А Нюрка моя… ей шесть годков тогда было, махонькая ещё совсем… опухать начала. Лежит, встать не может, ножки как брёвна. А я её кормлю — да чем? Лебеда да кора, щи из крапивы. Картошку ещё в ноябре доели, хлеба давно нету, от колхоза ничего не дают, самим есть нечего.
Прасковья замолкла, губы сухие облизнула. Зинаида ей воды подала, она ещё глоток отпила.
— А соседка моя, Марфа, собралась к родне ехать, в Бобровский район. Там, говорит, полегче, картошка есть, корова у сестры. И говорит мне: отдай девчонку, Паша. Я её прокормлю. До весны. Молоко парное, картошка, хлеб свой печём. Выходим твою Нюрку, а весной, говорит, как потеплеет, заберёшь. Адрес оставлю, напишу тебе, как доедем.
Голос у Прасковьи сорвался. Она зажмурилась, и слеза потекла из-под ресниц, по впалой щеке, в морщину у виска скатилась.
— Я три дня думала. Три дня и три ночи. Как отдать? Как дочку родную чужим людям отдать? А потом посмотрела на неё — лежит, не встаёт, ножки пухнут, глазки ввалились — и поняла: если не отдам, она у меня на руках помрёт. Как соседские дети мёрли. Каждый божий день кого-то хоронили, гробики маленькие, могилки свежие. И я отдала. Сама на руках до подводы донесла, в тулуп закутала, поцеловала. Думала — до весны. А вышло — навсегда.
Зинаида стояла не шевелясь. Что тут скажешь. Нет таких слов.
— Марфа увезла её. А весной я поехала за Нюркой, адрес-то Марфа оставила, в Бобровский район, село Павловка. Приезжаю — а Марфы там уже нету. К сестре приехала, пожила месяц и уехала куда-то. И девочку мою с собой увезла. А куда — никто не знает. Сестра её говорит: не знаю, куда подалась, не сказала мне ничего. И всё.
Прасковья веки подняла, на Зинаиду посмотрела.
— Я пять лет искала. Писала везде — в сельсоветы, в милицию, в райисполком, в область даже. Ездила, когда деньги были на билет, расспрашивала. Не нашла. Пропали без следа, и Марфа, и Нюрка моя.
Помолчала, потом добавила совсем тихо, еле слышно:
— Нюрка думает небось, что я её бросила. Что мать родная от неё отказалась. А я не бросала, милая. Я искала. Я всю жизнь искала.
Зинаида с ноги на ногу переступила, спина затекла от неподвижности, а уйти она почему-то не могла. Стояла и слушала.
— Я скоро помру, — сказала Прасковья буднично, как о погоде говорят. — Доктор не говорит, но я и сама знаю. Чую. Неделя осталась, может две. И вот лежу тут, ночами не сплю, и думаю: помру, а Нюрка так и будет жить с мыслью, что мать её бросила. Предала. Отдала чужим людям и забыла. А я не бросала. Я спасала. И искала потом. Всю жизнь искала.
— Может, племянница ваша поищет? — спросила Зинаида, сама не зная зачем.
— Танька-то? — Прасковья горько так усмехнулась, аж зубы потемневшие показала. — Ей своих забот полон рот. Трое детей мал мала меньше, муж пьющий, сама еле концы с концами сводит. Она и приехать-то еле собралась, я же видела, как она смотрела — скорей бы, мол, отмучилась тётка, хлопот с ней. Какие там поиски. Не до того ей.
Зинаида ничего не сказала.
— Найди её.
Зинаида вздрогнула, будто её окликнули.
— Чего?
— Найди, милая. Ты молодая ещё, ноги здоровые. Съезди в Новопокровку, поспрашивай стариков, может, кто помнит, куда Марфа подалась. Найди мою Нюрку. Скажи ей — мать не бросала. Мать искала. Мать до последнего дня о ней думала.
— Да как же я найду? — растерялась Зинаида. — Двенадцать лет прошло, шутка ли…
— А ты попробуй. — Прасковья на неё смотрела, и в этом запавшем взгляде было что-то такое, от чего Зинаиде не по себе стало. — Мне больше некого просить. Совсем некого. Помру — и некому будет правду ей сказать.
Тут дверь скрипнула, в палату Мария Петровна заглянула:
— Зинаида, ты тут? В пятой палате дед Кузьмич обмочился, надо перестелить. Давай быстрее, а то запах на всё отделение.
— Иду.
Зинаида вышла, не оглядываясь. А сама думала — вот ведь попросила. Найди ей дочку. Легко сказать — найди. Двенадцать лет прошло, человек как в воду канул, а она — найди. Чужая баба со своей бедой.
***
Весь день она работала. Деду в пятой перестелила, коридор вымыла, бельё грязное в прачечную отнесла, чистое принесла, по полкам разложила. Митрича покормила, он сегодня капризничал, кашу не хотел, пришлось уговаривать, как маленького. Потом Марии Петровне с уколами помогала, та одна не справлялась, народу много, а медсестра заболела. Обычный день, ничем не лучше других.
Только голос этот всё не отпускал. «Найди её. Скажи ей — мать не бросала. Мать искала».
Да с чего она взяла, что Зинаида куда-то поедет, кого-то искать станет? Чужая баба со своей бедой, со своей потерянной дочкой. Мало ей, Зинаиде, своих забот? Работа с утра до вечера, дежурства ночные через двое на третьи, халат застиранный до серости, комната в девять метров — бывшая кладовка при больнице, и та без окна, только форточка под потолком. Какие тут поиски, смех один.
Вечером Зинаида к себе вернулась. Комната маленькая, тесная: койка железная у стены, стол под форточкой, табурет, тумбочка. На тумбочке — фотография в рамке, запылённая, давно уже не протирала, руки не доходили. На фотографии — молодой мужчина в военной форме, улыбается, фуражка набекрень. Иван. Муж. Погиб в сорок третьем под Курском, похоронка пришла в сентябре, она тогда думала — не переживёт, а вот пережила как-то. Живёт до сих пор.
Зинаида села на койку, свет не стала зажигать. За форточкой темнело, октябрь, дни короткие стали, не успеешь оглянуться — уже ночь. В коридоре слышались шаги — Мария Петровна на вечерний обход пошла, каблуки её стучат, голос слышен, с кем-то разговаривает.
Не моё дело, думала Зинаида. Чужая баба со своей бедой. Чужая дочка.
Но не отпускало что-то. Сидело внутри и грызло.
Она легла, одеялом накрылась, а сон не шёл. Лежала, в темноту смотрела, слушала, как за стеной панцирная сетка скрипит — кто-то из больных ворочается, не спится человеку.
Услышала голос. Не Прасковьин. Свой собственный.
Двадцать лет назад. Деревенская изба, февраль, холодина страшная, печка еле греет. На руках у неё — маленький свёрток, в тряпицу завёрнутый. Свёрток не шевелится. Не пищит. Не дышит.
«Коленька… Коленька, сыночек…»
Она родила его раньше срока, на седьмом месяце. Надорвалась на работе, тяжёлое таскала, врачи потом говорили — нельзя было так, вот и… Он прожил несколько минут. Или не прожил вовсе, она так и не поняла, плакала так, что ничего не видела и не слышала. Похоронили на деревенском кладбище, без креста — священника не было, да и крестить-то не успели, безымянный лежит. Зинаида туда каждое воскресенье ходила, сидела у холмика, разговаривала с ним, как с живым. Началась война. На Ивана пришла похоронка. Она уехала из села — не могла больше видеть эту могилку, маленький холмик под старой берёзой, где земля уже поросла травой.
Двадцать лет прошло. Она никому не рассказывала про Коленьку. Никогда. Никому. Даже Марии Петровне, с которой бок о бок работает уже восемь лет, чаем делится, хлебом, а про это — ни слова. Есть такое, о чём не говорят. Носят в себе, пока сил хватает.
Зинаида лежала в темноте и слушала, как внутри ноет — тупо, привычно, как старая рана перед дождём. Она давно научилась с этим жить. Просто не думать. Работать. Вставать утром, ложиться вечером, мыть полы, выносить судна, кормить с ложечки. Не думать, не вспоминать, не бередить.
А тут эта старуха со своей историей. Со своей Нюркой, которую отдала, чтобы спасти, а потом потеряла. И теперь помирает, а дочь где-то живёт и думает, что мать её бросила. Предала. Забыла.
Не моё дело, повторила Зинаида про себя. Не моё.
Но утром, ещё до рассвета, когда за форточкой только-только серело, она встала. Достала из-под матраса деньги — отложенные на зиму, на валенки новые, старые совсем прохудились — и пересчитала. Потом взяла листок бумаги, огрызок карандаша и пошла в четвёртую палату.
Прасковья не спала. Лежала с открытыми глазами, в потолок смотрела. Будто ждала.
— Имена мне скажи, — сказала Зинаида тихо, чтобы Клавдию Степановну не разбудить. — Соседку твою как звали, которая Нюру увезла? И куда она ехала, в какое село?
Прасковья голову повернула. И что-то во взгляде у неё блеснуло — не слёзы, другое что-то. Надежда, может быть. Или благодарность.
— Марфа. Марфа Егоровна Рогова. К сестре ехала, в Бобровский район. Село… как его… Павловка, кажется. Да, точно, Павловка. Сестру Глафирой звали.
Зинаида записала корявым почерком, карандаш еле писал.
— Найдёшь?
— Не знаю. Попробую.
— Спасибо тебе, милая. Дай бог тебе здоровья.
Зинаида ничего не ответила. Вышла, дверь за собой тихонько прикрыла.
В субботу у неё был выходной. Она встала затемно, собрала узелок — хлеба кусок, два яйца варёных, деньги в платок завернула, за пазуху сунула — и пошла на автостанцию. Утро было холодное, изо рта пар шёл, под ногами лужи схватились тонким ледком.
Автобус на Новопокровку отходил в семь утра. Зинаида успела как раз.
Автор: G.I.R


