Глава 15
Утром Клавдия пришла, как обещала.
Нина открыла дверь — не оттого что услышала стук, а потому что Клавдия стучала три раза, потом четвёртый, и только на четвёртый дошло.
— Садись, — сказала Клавдия с порога. — Я разберусь.
Нина села на табуретку. Руки на коленях, пустые. Клавдия прошла мимо неё на кухню, загремела чайником, кастрюлей. Из комнаты вышел Митенька — одетый, причёсанный, ранец за спиной. Сам собрался.
— Тётя Клав, я в школу.
— Позавтракай.
— Не хочу.
— Поешь, Мить. Без «не хочу».
Он сел. Ел, не поднимая глаз — кашу, которую Клавдия сварила за десять минут. Ложка стучала о тарелку — мерно, тихо.
— Мам, я пошёл.
— Иди.
У двери остановился — на секунду, не оборачиваясь. Потом вышел.
Клавдия проводила его взглядом. Прошла в комнату свекрови. Вернулась.
— Слабая. Не ест. Я останусь до обеда. Вечером приду опять.
— Клав, не надо, я…
— Надо. Ешь.
***
Три дня.
Нина ходила по дому — и дома не было. То есть стены стояли, печка топилась, часы тикали. Всё то же. Но того, что делало это домом, — не стало. Как будто из-под половиц вынули что-то, и теперь ходишь — а под ногами гулко.
Каша Митеньке — сварить. Бульон свекрови — по ложке, Евдокия Тимофеевна глотала с закрытыми глазами, как лекарство. Печку затопить. Воды принести. Дрова.
Руки делали. Голова — нет.
Ночами лежала, смотрела в потолок. За стенкой свекровь дышала тихо, неслышно, будто и дышать стеснялась. Митенька сопел — крепко, глубоко. Спал как все дети. А днём стал другим. Не бегал, не шумел, не гонял банку по двору. Приходил из школы, ставил ранец, садился за стол — и делал уроки. Буквы выводил с нажимом, крупные, гришиным почерком — и ни разу не спросил: «Мам, а когда папа…»
Знал. Всё понимал — по-взрослому, как не должен понимать восьмилетний.
Лошадка стояла на подоконнике. Кривоногая, облезлая, с треснувшей ногой. Раньше Митя таскал её с собой, а теперь поставил — и не трогал.
***
Один раз Нина застала его в сенях.
Он стоял у вешалки, где висела Гришина фуфайка — старая, довоенная, — и прижимался к ней лицом. Обеими руками держал рукав, вцепился.
Услышал шаги — отступил, сунул руки в карманы.
— Мить…
— Я ничего. Просто так.
И ушёл в комнату.
Нина осталась. Стояла в сенях, смотрела на фуфайку — тёмную, вытертую по швам. Гришина. Он надевал её по утрам, когда шёл за водой, — накинет, не застёгивая, и пойдёт, и холод ему нипочём. Фуфайка пахла… ничем уже не пахла. Выветрилось.
Она протянула руку — и не дотронулась. Опустила.
Потому что Митя — дотронулся. Митя имел право. А она — нет.
***
Клавдия приходила дважды в день. Варила, мыла, проверяла свекровь. Не утешала — не из тех. Просто была рядом, и от этого держались стены.
На третий день, вечером, Нина сидела за столом, а Клавдия мыла посуду. Молча, привычно — стук тарелок, плеск воды.
— Клав.
— М?
— Ты когда Стёпку… Ты ела?
— Нет. Неделю. Потом заставила себя. Потому что надо.
— Как ты заставила?
Клавдия поставила тарелку. Вытерла руки.
— Я подумала: если не встану — кто огород польёт? Корова не доена. Козу надо кормить. И встала. Не ради себя — ради козы.
Она усмехнулась — коротко, одной стороной рта.
— Вот так, Нин. Ради козы.
Помолчала.
— У тебя — Митька. Это получше козы будет.
Ушла. Скрипнула калитка.
Нина сидела за пустым столом. За окном темнело.
Ради козы. Ради Митьки. Не ради себя — ради того, что рядом, что живое и ждёт.
А она три дня ходила мимо Митьки и не видела.
***
Мать заходила через день. Приносила — то банку молока, то яиц, то хлеба. Не утешала. Варила, чистила, подметала. С Евдокией Тимофеевной разговаривала тихо, ровно — про огород, про кур, про Митеньку. Свекровь слушала, иногда кивала. Потом закрывала глаза.
Один раз мать сказала — уже уходя, на пороге:
— Нин. Ты себя не жалей.
— Я не жалею.
— Жалеешь. По лицу вижу. Это не горе — это жалость к себе. Горе — оно по-другому выглядит.
И ушла. Без прощаний.
А Нина стояла в сенях и думала: мать права. Как всегда — горьковато и точно. Горе — это свекровь, которая лежит лицом к стене. Горе — это Митя, который прижимается к фуфайке в пустых сенях. А у неё — не горе. У неё — стыд. Огромный, тяжёлый, как камень в груди. Стыд, который притворяется горем.
***
На четвёртый день свекровь заговорила.
Нина сидела рядом, поправляла одеяло. Евдокия Тимофеевна лежала — лицо серое, глаза закрыты. Дышала мерно. Нина думала, что спит.
— Ниночка.
— Да, Евдокия Тимофеевна?
— Пиджак…
— Какой пиджак?
— Гришенькин. Он на стуле висит?
— Висит.
— Не убирай.
— Не уберу.
Помолчала. Открыла глаза — мутные, красные, запавшие.
— Он маленький был… знаешь что делал? Когда отец уходил на работу — Гришенька брал его ботинки и ставил к двери. Ровненько, пятка к пятке. Чтоб когда придёт — сразу нашёл. Каждый день ставил. А Тимофей Петрович смеялся: «Ну куда я денусь, сынок…»
Замолчала. Губы дрожали.
— Куда ж я денусь… — повторила она. — Его словечко. Отцовское.
Нина сидела и не дышала.
Вот откуда. Вот откуда это гришино «куда ж я денусь» — не его даже, а отцовское, детское, из тех времён, когда маленький Гриша ставил ботинки к порогу и ждал. Ставил ровненько — потому что если ровненько, то папка точно вернётся.
Евдокия Тимофеевна повернулась к стене.
— Я и так всё знаю, Ниночка, — сказала она. Тихо, без упрёка. — Всё знаю.
И замолчала.
Нина встала. Вышла на кухню. Поставила чайник на плиту. Стояла и смотрела на огонь. Внутри — как кипятком плеснули. А руки спокойные, и лицо спокойное. Вот что страшно — что спокойное.
Чайник зашумел. Нина сняла его. Подала свекрови чай. Та выпила, не открывая глаз.
***
Вечером, когда Митенька уснул, Нина сидела за столом.
Лампа светила тускло — керосин берегла. На столе — ничего. Часы тикали.
Встала. Подошла к иконе. Взяла стопку писем — всю, от первого до последнего. Двумя руками, осторожно.
Вернулась к столу. Положила перед собой.
Треугольники, листки, обрывки. Бумага пожелтела, потёрлась по сгибам. Некоторые — с пятнами. Нина перебирала и вдруг заметила: на одном треугольнике — том самом, ноябрьском, «ранили немного, не бойся» — бурое пятно на уголке. Маленькое, с ноготь. Она раньше думала — чернила. А сейчас поднесла к лампе — и поняла. Не чернила.
Бурое. Засохшее. Въевшееся в бумагу.
Он писал «не бойся» — а на бумаге было вот это. И отправил, не заметив. Или заметив — и всё равно отправив, потому что другой бумаги не было.
Нина держала треугольник. Пятно под пальцем — шершавое, как заплатка.
Она раньше читала эти письма — и видела слова. «Хорошие ребята». «Кормят нормально». «Скучаю». Слова, за которыми пряталось то, чего он не мог написать. А она не искала. Не хотела искать — потому что искала другое. Другие письма, другие ответы, другое имя.
Четыре года Гриша писал ей — коротко, неловко, корявыми буквами, на обрывках, на коленке, в окопе, в госпитале, после боя. Каждый раз — одно и то же: я здесь, я помню, я люблю. Только «люблю» он выговорил один раз. Один — в последнем. Через чужого человека, через чужой почерк.
Она взяла последнее. Развернула.
«Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша».
Пять слов. Чужой почерк — крупный, неуверенный. Тот, кто писал, старался: буквы выведены аккуратно, но «ж» в «жив» поехала вбок, и «Гриша» — с большой буквы, хотя он сам всегда писал с маленькой. Мальчишка, наверное. Писал за раненого — и сам волновался.
А Гриша диктовал. Лежал — или сидел, если мог сидеть — и говорил эти пять слов чужому парнишке. «Напиши: Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша». Вот так — спокойно, как всё, что он делал. Как чинил крыльцо, как ставил забор, как держал сына на руках — дрожащими руками, но держал.
Он не знал, что это последнее.
Написал «люблю» — не как прощание, а как «куда ж я денусь». Факт. Данность. Просто — пусть знает.
А она так ни разу ему и не ответила. Ни разу за четыре года. «У нас всё хорошо. Митенька здоров. Ждём тебя» — вот и всё, что он от неё получил. Ведомость вместо письма. Отчётность вместо любви.
Нина сложила письма. Аккуратно, стопкой, как были. Последнее — сверху. Разгладила.
И тут поняла — не словами, а всем телом, от макушки до пяток, — что тот человек, которого она четыре года считала «надёжным», «скучным», «не тем» — был единственным, кто любил её по-настоящему. Не мечтой, не тоской, не камешками по воде — а вот так: молча, делами, каждым днём. Крышу перебрал, забор поставил, лошадку вырезал, на фронте в письмах не жаловался, раненый писал «не бойся», а в последнем — «люблю». Не для себя — для неё. Пусть знает.
А она — не знала. Четырнадцать лет рядом — и не знала.
Нина убрала письма за икону. Вытерла лицо подолом.
В темноте тикали часы. За стенкой — Митенькино дыхание. Тишина.
***
Утро. Пятый день.
Нина встала в пять. Затопила печку. Сварила кашу. Бульон — свекрови, из курицы, которую мать принесла накануне. Подала — Евдокия Тимофеевна выпила. Не открывая глаз, но выпила. Всю кружку.
Митенька проснулся сам. Оделся, умылся, сел за стол. Ел, не поднимая глаз.
— Мить.
— Чего?
— Как в школе?
— Нормально.
Он доел, встал, взял ранец.
— Мам.
— Что?
— Ты сегодня другая.
— Какая — другая?
— Не знаю.
Он посмотрел на неё — серьёзно, не мигая. Гришины глаза. Гришин лоб. И эта привычка — говорить коротко, как есть.
— Иди в школу, — сказала Нина.
Он ушёл.
Нина стояла у плиты. За окном — октябрь, серо, холодно. Надо бы постирать — Митенькины рубашки, свекровина сорочка, полотенца. Обычные дела. Обычная жизнь. Та самая, которую Гриша любил — с печкой, с кашей, с тиканьем часов. И которую она четыре года считала «не той».
Вот она, эта жизнь. Без него — но его.
***
В двенадцатом часу в дверь постучали.
Не Клавдия — та бы крикнула. Не мать — мать открывала сама. Стук чужой, короткий, тяжёлый.
Нина вытерла руки о передник. Открыла.
На крыльце стоял мужчина. Молодой — лет двадцати пяти, не больше. Военная форма, шинель расстёгнута, пилотка в руке. Лицо худое, обветренное, тёмное от солнца и ветра. Левая рука — на перевязи.
Он посмотрел на Нину. Потом спросил:
— Вы — Сомова?
— Да.
— Нина Ивановна?
— Да. А вы…
— Я из части Григория Тимофеевича. Мне нужно с вами поговорить.
Но об этом — в следующий раз.


