Глава 14
Шнурок так и висел развязанным.
Нина стояла у крыльца, держала конверт и смотрела, как Дарья Степановна уходит через двор. Медленно уходит, не оборачиваясь. Калитка скрипнула за ней — и закрылась.
Серый конверт. Казённый штемпель. Номер части.
Она его не вскрыла — стояла и держала. Бумага была тонкая, дешёвая, и пальцы чувствовали сквозь неё — один листок. Всего один.
Из дома донёсся голос свекрови:
— Ниночка, это кто приходил?
Нина сглотнула. Открыла рот — и не смогла ответить. Горло перехватило, будто кто-то взял и сжал.
— Ниночка?
— Сейчас, — выдавила она. — Сейчас иду.
Зашла в дом. Прошла мимо кухни, мимо свекрови — та стояла у плиты, чистила морковь. Прошла в комнату, села на кровать. Закрыла дверь.
Руки не дрожали. Вот что было странно — руки были спокойные, как чужие. Она разорвала конверт — аккуратно, по краю, как будто это имело значение.
Один лист. Машинопись. Синяя печать.
«Извещение. Ваш муж, красноармеец Сомов Григорий Тимофеевич, 1913 года рождения, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб…»
Дальше — дата. Номер. Место.
Нина прочитала. Дочитала до конца. Потом — ещё раз, с начала, медленно, слово за словом.
«Погиб».
Листок лежал на коленях. За дверью свекровь поставила кастрюлю — стукнуло, звякнуло. Обычные звуки, кухонные. Морковь, вода, огонь.
Нина посмотрела на свои руки. Спокойные. Ровные. Ни дрожи, ни слезинки.
Вот так вот. Пришло.
***
Она просидела минуту. Или пять. Или десять — не знала, время остановилось, загустело, как кисель. Потом встала. Одёрнула юбку. Сложила извещение — пополам, ровно, как ведомость, — и вышла на кухню.
Евдокия Тимофеевна стояла у окна. Морковь лежала на доске, нож рядом. Свекровь не чистила — стояла и смотрела. Она уже всё поняла. По лицу Нины, по тому, как та прошла мимо, по тишине — по всему сразу.
— Что… — начала она. — Что в письме?
Нина протянула листок. Молча. Слов не было.
Евдокия Тимофеевна взяла. Поднесла к глазам — близко, щурясь, как всегда, когда мелкий шрифт. Читала долго, хотя там три строчки. Опустила руку. Листок повис.
Нина ждала крика. Причитаний — как тогда, на проводах, когда свекровь повисла на Гришиной шее и запричитала на всю станцию.
Евдокия Тимофеевна не заплакала.
Она села на табуретку — тяжело, будто ноги подломились — и положила листок на стол. Разгладила ладонью. Медленно, тщательно, по сгибу. И ещё раз.
— Гришенька, — сказала она. Тихо. Не шёпотом — просто тихо, как говорят с кем-то, кто рядом. — Гришенька мой.
И замолчала.
А Нина стояла и не могла сесть. Ноги держали, руки не тряслись, в глазах сухо. Она подумала, что должна бы обнять свекровь, сказать что-нибудь — и не двинулась. Будто между ней и Евдокией Тимофеевной встало стекло. Свекровь потеряла сына. А Нина — по ту сторону. И не заслуживала даже прикоснуться к этому горю.
— Евдокия Тимофеевна, — сказала Нина. — Давайте я вам чаю…
— Не надо, — сказала свекровь. — Посиди. Просто посиди.
Нина села напротив. Стол между ними — тот самый, за которым ели щи, писали письма, клеили конверты. Листок лежал посередине — белый, с синей печатью.
Свекровь смотрела в окно. Нина смотрела на свекровь. И молчали — долго, может, полчаса. Часы тикали. Морковь подсыхала на доске.
***
Митенька пришёл из школы в три.
Хлопнула дверь, загрохотали ботинки в сенях. Влетел на кухню — щёки красные, ранец съехал набок.
— Мам! Мы сегодня на арифметике…
Осёкся. Посмотрел на Нину, на бабушку. На листок на столе.
Нина встала.
— Мить, — сказала она. — Пойдём.
Вывела его в комнату. Присела на корточки — как Гриша когда-то, перед проводами. Взяла за плечи.
— Мить. Папка… — голос треснул. — Папка погиб.
Митенька смотрел на неё. Серьёзно, не мигая. Губа поехала вниз, подбородок задрожал — и он вцепился в неё, ткнулся лицом в шею, обхватил обеими руками. Не заплакал. Стиснул зубы — она слышала, как скрипнули, — и держался. Маленькое тело, горячее, твёрдое от напряжения.
— Мам, — сказал он глухо, в её плечо. — А вдруг неправда?
— Не знаю, сынок.
Постоял так — долго, целую минуту. Потом отстранился. Посмотрел — глаза мокрые, но держится, только губа ещё дрожала. Повернулся и пошёл на кухню. Не бегом — ровным шагом, прямо.
Нина осталась на корточках. Колени ныли. Из кухни донёсся Митин голос — негромкий, каким-то чужим, взрослым тоном:
— Бабушка, ты не плачь. Я тут.
И тогда Евдокия Тимофеевна заплакала. Наконец — заплакала. Тихо, без крика, долгим, тонким плачем, от которого в доме стало так тесно, что Нина едва могла дышать.
***
Мать пришла к пяти.
Нина не звала — кто-то из соседей сказал, а может, Дарья Степановна забежала по пути. В маленьком посёлке такие вещи знают раньше, чем успеешь подумать.
Мать вошла молча. Сняла пальто, повесила. Посмотрела на Нину — коротко, в упор — и прошла на кухню. Морковь так и лежала на доске — подсохшая, потемневшая по краям. Мать убрала её в миску. Вымыла нож. Нашла в шкафчике крупу, поставила воду.
Ни слова.
Свекровь сидела у окна. Мать подошла, положила ей руку на плечо — молча, просто держала. Евдокия Тимофеевна подняла голову, посмотрела — и мать кивнула. Вот и всё. Две немолодые женщины, которым не нужно объяснять.
Потом мать сварила кашу, накормила Митеньку. Тот ел, не поднимая глаз, лошадку прижимал к себе коленом — ту самую, с треснувшей ногой.
— Ложись, — сказала мать Нине. — Я побуду.
— Не могу.
— Ляг. Хоть на час.
Нина не легла. Сидела на кухне, смотрела, как мать убирает, моет, вытирает — привычными, точными движениями, без лишнего. Так же убиралась, когда умер отец, — Нина вспомнила. Ни слезинки, ни причитания, только руки делают дело. Потому что кому-то надо делать дело, пока другие не могут.
— Мам, — сказала Нина.
— Что.
— Он мне «люблю» написал. В последнем письме. Первый раз.
Мать остановилась. Тряпка в руке, мокрая. Посмотрела на Нину — долго, не мигая. Потом отвернулась к раковине.
— Хороший был мужик, — сказала она. — Крыльцо мне починил. Помнишь?
— Помню.
— Вот. Крыльцо — помнишь. А он ещё и «люблю» написал.
Больше ничего не сказала. Домыла посуду, вытерла стол. Ушла в десятом часу — обняла коротко, крепко.
— Клавдии скажи, — бросила с порога. — Пусть утром зайдёт, Митьку в школу соберёт.
— Она, наверное, знает уже.
— Знает — тем более зайдёт.
***
И Клавдия зашла. Через десять минут — видно, ждала, пока мать уйдёт. Стояла на пороге, в наброшенном платке, щёки красные от вечернего холода.
— Я ненадолго, — сказала она. — Ты как?
— Никак.
Клавдия кивнула. Зашла, села. Не стала ставить чайник — просто сидела. Она это умела: быть рядом, когда слова не нужны. Научилась, когда получила похоронку на Стёпку.
— Плакала? — спросила она.
— Нет.
— Ночью поплачешь. Когда одна останешься.
Помолчали.
— Клав, — сказала Нина. — Я ему ни разу не написала «люблю». За все годы. Ни разу.
Клавдия посмотрела на неё. Без упрёка, без жалости — с тем выражением, которое бывает у человека, когда он слышит вслух то, что давно видел.
— Завтра приду, — сказала она. — Утром. Митьку соберу.
— Не надо, я сама…
— Приду, — отрезала Клавдия. — Спи.
Калитка скрипнула. Тишина.
***
Дом уснул.
Свекровь затихла. Митенька дышит ровно, глубоко. Часы тикают.
Нина сидела за кухонным столом. Лампу не зажигала — сидела в темноте. Руки лежали на столешнице, пустые, холодные.
Дата на извещении — август. Август. Когда она перебирала картошку в Клавдином погребе, когда ставила банки, когда говорила «всё, перестала».
А он в это время…
Она опустила лоб на руки. Стол — холодный, деревянный. Тот самый стол, за которым она писала запросы в госпитали, в военкоматы, в части. Не о нём. О другом. Пока муж оттуда, с передовой, корявым почерком, на обрывках бумаги — слал ей «Нинок» и «скучаю». «Пусть знает». «Люблю».
А она — «у нас всё хорошо, Митенька здоров, ждём тебя». Вот и все её письма за три года. Он ей — душу, после боя, мёрзлыми пальцами. А она ему — ведомость.
Всё. Он не вернётся. Дверь так и останется закрытой, и шинель никто не повесит на крючок в сенях. «Куда ж я денусь» — а вот деться. Лошадку вторую Митька не дождётся. И пиджак, который свекровь штопала всю осень, так и провисит на спинке стула — чиненый, с новой пуговицей, ничей.
Нина встала. На ощупь дошла до комода. Выдвинула нижний ящик. Нашла под квитанциями лобовское письмо — жёсткий прямоугольник, знакомый на ощупь. Достала. Постояла, держа в руке.
Жив. Воюет. Где-то там — живой.
А Гриша — нет.
Убрала обратно. Задвинула ящик.
И тут её накрыло — снизу, от живота, горячей волной, — и она согнулась пополам, прижала кулак ко рту. Сползла на пол, прижалась спиной к комоду — к тому самому, в котором три года лежало чужое имя, — и тряслась, зажимая рот, чтобы никто не слышал.
Долго. Пока не кончились силы.
Потом сидела на полу. Лицо мокрое, руки мокрые. Часы тикают. Митенька за стенкой сопит.
Тихо.
Нина поднялась. Вытерла лицо подолом. Подошла к столу. И увидела — у края, где утром стояла свекровь, — одну морковь. Длинную, грязную, недочищенную. Мать убрала остальные, а эту не заметила.
Нина взяла. Покрутила в пальцах. Утро, обычное утро — свекровь чистила морковь, а потом всё изменилось, и морковь осталась лежать. Недочищенная.
Положила обратно.
Подошла к иконе. Взяла Гришины письма — все, стопкой. Прижала к груди. Целая стопка — за три года. Каждый треугольник, каждый листок. Потёртые, мятые, один с пятном от чая. Она их раньше читала — и не слышала. Теперь услышала. Поздно.
Убрала за икону. Извещение — отдельно, под край. Не вместе с письмами. Письма — это одно. Это — другое.
Легла не раздеваясь. Закрыла глаза. За стенкой — Митенькино дыхание. Тикают часы.
А перед глазами — одно и то же, по кругу: Гришин почерк. Корявые буквы, которые прыгали, как забор после бури. «Нинок». «Пусть знает». «Люблю».
Она открыла глаза.
Он написал «люблю» — единственный раз за всю жизнь. Через чужого человека. После боя.
А она так ни разу ему и не ответила.
И ответить уже некому.
Но об этом — в следующий раз.
