Глава 10
Три дня она к Клавдии не ходила.
Сначала злилась. Не на неё даже — на себя, но злость искала выход, а выхода не было, вот и крутилась внутри, горькая, бестолковая. Потом злость сошла — и осталось то, что хуже злости. Стыд.
«Не бойся так сильно за Стёпку своего».
Зачем она это сказала? Что за нужда была бить человека в самое больное? Клавдия одна. Пять месяцев без письма. Каждое утро встаёт и думает: может, сегодня. Каждый вечер — нет. Снова думает: завтра. А Нина выдала ей — «не бойся». Будто она не имела права бояться. Будто её боль — меньше.
На четвёртый день Нина зашла.
Клавдия открыла дверь. Посмотрела — и не отступила. Стояла в проёме, держалась за косяк.
— Чего тебе?
— Клав. Прости меня.
Молчание. Долгое — не театральное, а настоящее, когда человек решает.
— Заходи, — сказала Клавдия наконец. — Суп стынет.
В кухне пахло капустой. На плите чугунок. Сели. Ели молча — жидкий суп с перловкой, хлеб без масла. Нина ждала, что Клавдия скажет что-нибудь, но та ела и молчала. Вилка стучала о тарелку.
— Я не имела права, — сказала Нина. — Про Стёпку. Это было подло.
— Было, — согласилась Клавдия. Не смягчила, не добавила ничего.
Снова молчали. Говорили потом — про Митеньку, про свекровь, про то, что Дарья Степановна жалуется на ноги. Обычные слова, ни о чём. Нина чувствовала, как в груди что-то отпускает — не сразу, а медленно, по нитке.
Клавдия проводила её до калитки. Постояла. Потом, уже вслед:
— Нин. Ты там… поосторожней. Ладно?
Нина обернулась. Клавдия смотрела — без злости уже, но и без полного прощения, с тем грубоватым беспокойством, которое у неё вместо нежности.
— Ладно, — сказала Нина.
И пошла домой. В кармане — листок с номером полевой почты, который она переписала три дня назад, когда злилась. Хотела написать ещё раз. Не написала. Так и носила.
***
Октябрь прошёл тихо.
На лесопилке подняли норму — военный заказ не кончался, доски уходили эшелонами неизвестно куда. Нина возвращалась домой в темноте, спина гудела, руки были как чужие. Ужин, Митенька, свекровь — и спать.
Дарья Степановна приходила, как всегда. Нина уже и не дёргалась — почти. Иногда прихватывало вдруг, когда скрипела калитка, — сердце давало по рёбрам, и она сама злилась на это сердце, на его глупость. Ответа нет. Две недели прошло, три, четыре. Нет. Может, письмо пропало в дороге — мало ли. Может, пришло, а он в такой запарке, что не до ответа. Или дошло не к нему — где-то переложили, к другому человеку в другую часть. На фронте всякое бывает.
Она убеждала себя — терпеливо, как уговаривают ребёнка.
Листок с номером полевой почты она носила в кармане уже третью неделю. Пора было что-то с ним сделать. Написать — или не писать. Держать в кармане до бесконечности нельзя.
Однажды вечером — Митенька уже спал, свекровь дремала у печки — Нина достала его. Прочитала. Цифры, ничего больше. Потом сложила вчетверо. Встала, подошла к печке, открыла дверцу.
Евдокия Тимофеевна не пошевелилась — спала.
Нина бросила листок в огонь. Посмотрела, как он чернеет и скручивается. Потом закрыла дверцу и вернулась к столу.
Вот и всё. Больше нет номера — нет и соблазна.
Только легче не стало. Она сидела и думала, что надо бы почувствовать что-нибудь — облегчение, или правильность, или хотя бы что-то. Но не чувствовала ничего. Просто сгорела бумажка, вот и всё.
А в конце октября пришло письмо от Гриши. Коротко: «Нинок, жив, держимся. Гриша». Свекровь поцеловала треугольник и убрала за икону. Митенька вечером, засыпая, попросил:
— Мам, расскажи что-нибудь про папу.
— Что рассказать?
— Ну, как он был маленький.
— Я не знаю, каким он был маленьким, — призналась Нина. — Мы в детстве не дружили.
— А потом?
— Потом познакомились. На танцах.
— Он умел танцевать?
— Не очень, — улыбнулась Нина. — Наступал на ноги.
Митенька засопел и уснул, не дослушав. А Нина ещё долго сидела в темноте, слушала его дыхание.
***
В ноябре всё изменилось.
Нина вышла с работы, а у колодца стояли женщины — кучкой, говорили громко. Маша-кассирша из конторы бежала мимо, запыхавшись:
— Слышали? Сталинград! Окружили немцев! По радио только что!
Нина остановилась.
Репродуктор на столбе у почты гудел — слов не разобрать, но голос торжественный, другой, не тот обычный, тревожный. Дарья Степановна стояла под столбом и слушала, прижав руки к груди. Она оглянулась на Нину — и ничего не сказала, только кивнула.
В конторе Зоя Павловна отложила ручку. Встала из-за стола — что делала редко.
— Значит, переломили, — сказала она тихо. — Ну, наконец-то.
Семён Карпович снял очки, протёр, надел. Маша всплакнула — по-хорошему, облегчённо.
Нина стояла у окна. За стеклом — ноябрьская улица, серая, с мокрым снегом на крышах. Переломили. Значит, конец — где-то уже есть? Не сегодня, не завтра, не скоро. Но — есть. Существует. Была стена без просвета, а теперь — хотя бы понятно, что за ней.
Она не знала, что с этим делать.
***
Декабрь принёс снег, уже настоящий, и Митенька с утра просился на улицу. Носился с Женькой по сугробам, строили крепость, воевали снежками. Нина смотрела в окно и думала, что через год — в школу. Вырос.
Пришло ещё одно письмо от Гриши. «Живые. Холодно. Целую». Совсем коротко — знал бы он, что у них дома тоже холодно, потому что дров не хватает и топят раз в день. Нина убрала треугольник к остальным.
Там их уже набралась стопка — много, с первого, с сентября сорок первого.
От Алексея — ничего.
Она перестала ждать. Не вдруг, не в один день — постепенно, как затихает боль. Сначала острая, потом тупая, потом — привычная, уже почти незаметная. А однажды поймала себя на том, что прошёл целый день и она не думала об ответе. Совсем. Поймала — и не знала, хорошо это или плохо.
***
В феврале по репродуктору объявили: Паулюс сдался, Сталинград взят, победа.
В конторе разрешили выпить чаю — все собрались у буфетного стола, Зоя Павловна принесла из своего кабинета кусочек сахара. Маша снова плакала. Семён Карпович поднял кружку:
— За победу под Сталинградом. За наших.
Выпили. Помолчали.
— Теперь отступать станут, — сказал Семён Карпович. — Другой разговор пойдёт.
Нина допила чай. Кружка была горячая, пальцы согрелись.
Вот оно — значит, уже не «может быть», уже — точно. Войне конец придёт. Не сейчас, но придёт. И что тогда?
Она не додумала. Пошла к своему столу, взяла ведомость.
***
Вечером, когда все уснули, Нина долго сидела за столом и не знала, что делать с этим — со Сталинградом, с победой, с «войне конец придёт». С вопросом, который она так и не додумала в конторе.
Встала, подошла к иконе. Постояла. Потом взяла стопку писем — всю, с первого.
Вернулась к столу, села.
Перебрала в руках. Пальцы помнили каждый треугольник — этот потёртый по сгибам, тот с пятном от чая, третий с рваным уголком.
Начала читать с первого.
Сентябрь сорок первого: «Нинок, здравствуй, доехали нормально…» — большие торопливые буквы, кое-где нажим сильный, видно — писал в рукавицах, на холоде. Читала медленно, будто слушала.
За ним — октябрьское. Ноябрьское — тоже с передовой, короткое, буквы торопливые. Госпитальное — то самое, которое читала первый раз и плакала. «Спасибо тебе, Ниночка. За всё. За Митьку» — и дальше ещё про то, что она есть, что рядом. Сейчас не плакала. Сидела и думала: за что — «за всё»? За кашу, что ли? За то, что молчала, когда он упирался с этой печкой? Или просто за то, что никуда не делась?
Видно, за это.
Мартовское — шесть слов: «Выписали, вернулся в строй». Дверь захлопнулась — тот Гриша, который умел писать про Митьку и про «спасибо», схлопнулся обратно.
Майское взяла — и остановилась.
«Ты, может, думаешь — мужик, неловко про это писать. А я думаю: пусть знает».
Нина отложила листок. Перечитала. Подняла снова.
Он сидел где-то — в окопе, в землянке, Бог его знает где — и вот так написал. Немолодой уже мужик, тяжёлые руки, всю жизнь говорил делами, а не словами. И написал: «пусть знает». Потому что война, всякое бывает, а это — важно, пусть знает.
Она убрала листок и взяла июльское — два листа, с обеих сторон, мелко.
«Думал тут про наш дом. Как мы в первую зиму печку перекладывали — я всё делал не так, ты говорила, я упирался. Потом переделал по-твоему, только вид делал, что сам додумался. Ты, небось, знала, да молчала».
Нина не помнила этого. Совсем — ни печки, ни как упирался. Было что-то с печкой, помнила смутно — а что именно, не осталось. А у него осталось. Он там, посреди войны, лежал где-нибудь на нарах и думал про то, как она знала, да молчала, — и это его грело.
«Хочу домой. К тебе, к Митьке, к запаху этой печки. Больше ничего не надо».
Нина ещё раз прочитала последнее. Положила листы на колени.
Больше ничего не надо. Ни денег, ни чинов, ни иного чего. Домой — к запаху печки.
Она сложила письма обратно — аккуратно, по порядку, как были. Убрала за икону. Постояла, глядя на стопку.
Восемь лет — и она не помнила про кривую печку. А он помнил.
***
Вернулась к столу. Опустилась на стул.
Сталинград. Переломили. Кончится война — когда-нибудь кончится. Вернутся, кто жив. Гриша вернётся — вот в эту дверь, с вещмешком, пахнущий дорогой. Скажет что-нибудь своё, короткое. Митенька бросится к нему.
А она?
Нина посмотрела на свои руки. Ногти обломаны, кожа огрубела — лесопилка, вода холодная, дрова. Обычные руки.
Вернётся Гриша. И что она ему скажет? Что всё это время писала письма другому человеку, ждала от него ответа, считала дни? Никогда не скажет. Это она понимала ясно, спокойно. Гриша ничего не узнает. Жизнь продолжится, как шла: утром каша, вечером каша, в субботу баня.
Только теперь она будет знать про печку. Про «пусть знает». Про то, что ему не надо ничего, кроме запаха дома.
А Алексей — где он? Жив? Воюет? Получил её письмо — то самое, с «Алёшей»? Прочитал и выбросил? Или ответил, а ответ потерялся? Или ещё не прочитал, потому что всё время некогда, потому что война?
Она не знала. И чем дольше сидела, тем яснее понимала: не узнает. Не потому что не хочет — а потому что не знает, зачем. Раньше казалось — нужно знать, что жив, и тогда всё встанет на место. А теперь — что встанет? Куда встанет?
Некуда.
Война кончится. Все вернутся. И она тогда — что? Кто она? Чья?
Нина встала. Задула лампу.
Легла в темноте, не раздеваясь. За стеной — свекровь. Митенька спит, разбросался.
Больше ничего не надо.
Она лежала и слушала часы. Равномерно, привычно — как всегда.
Никакого ответа не приходило.
***
Той ночью ей приснился сон.
Калиновская река. Лето, жара, тишина. Берега пологие, камыши у воды.
На том берегу — Алексей. Стоит, смотрит. В руке камень — плоский, такой, как тогда. Что-то говорит — она не слышит, только видит, что говорит.
На этом берегу — Гриша. Стоит спиной. Не оборачивается.
А она — посередине. Стоит прямо в реке, вода по пояс, холодная, течение тянет. И тот берег далеко, и этот — не ближе.
Алексей говорит. Гриша не оборачивается.
Вода прибывает.
Нина проснулась резко — сердце колотилось, в горле пересохло. За окном ещё темно. Пять утра. Скоро вставать, топить, кашу, Митенька.
Она лежала, пока сердце не успокоилось. Потолок в темноте — одинаковый, что с закрытыми глазами, что с открытыми.
Вода прибывает.
А она — посередине.


