Глава 3
Дом без Гриши стал другим. Не тише — нет, Митенька один шумел за троих. Другим. Как будто из него вынули что-то тяжёлое, надёжное, и теперь стены чуть покачивались, когда дул ветер.
Нина просыпалась рано, по привычке — в пять. Лежала, слушала. Раньше слышала: Гриша на кухне гремит чайником, кашляет в кулак, скрипит табуреткой. А теперь — тишина. Только Митька сопит за стенкой, да часы тикают. И от этой тишины было не страшно даже, а как-то… пусто. Будто в груди образовалась дыра, и через неё сквозит.
Она вставала, умывалась, растапливала печку. Делала всё то же, что и раньше, — каша, чай, Митеньку разбудить, одеть, накормить. Руки делали сами, а голова была где-то далеко. На станции, в том поезде, который увёз Гришу. Или… нет. Не там. В толпе на перроне, где мелькнуло лицо.
Нина тряхнула головой. Хватит. Показалось — и всё.
***
На третий день Митя спросил.
Они сидели за столом, Нина чистила картошку. Митенька возил по столу деревянную лошадку — ту самую, Гришину — и вдруг остановился.
— Мам.
— М?
— А папа когда вернётся?
Нина положила нож. Руки были мокрые, в картофельных очистках. Она вытерла их о передник и посмотрела на сына. Митя смотрел на неё снизу вверх, серьёзно, не мигая. Лоб нахмурен, губа чуть выпячена — вылитый Гриша, когда задумается.
— Не знаю, сынок, — сказала Нина. — Когда победим — тогда и вернётся.
— А скоро победим?
— Скоро.
Она сама не верила тому, что говорила. По радио передавали такое, что внутри холодело. Города сдавали один за другим, названия мелькали — незнакомые, далёкие, но от каждого делалось хуже. Нина слушала сводки и вспоминала карту на стене в школе — огромную, разноцветную. Сейчас эта карта горела.
— А лошадку ему вырежу, — сказал Митя. — Побольше. Как он обещал. Только я не умею пока.
У Нины сжалось горло. Она притянула сына к себе, уткнулась носом в макушку — пахло детским потом и мылом — и постояла так, не разжимая рук.
— Научишься, — сказала она в его вихор. — Обязательно научишься.
***
Свекровь приходила каждый день. Евдокия Тимофеевна после Гришиных проводов как-то разом постарела — осунулась, под глазами тени, руки стали суетливые, хватались то за одно, то за другое. Приходила с утра, садилась на кухне, помогала по хозяйству, а сама всё косилась на дверь — будто ждала, что сейчас откроется и войдёт Гриша.
— Евдокия Тимофеевна, вы бы отдохнули, — говорила Нина. — Я справлюсь.
— Не могу дома сидеть, — свекровь качала головой. — Стены давят. Тут хоть Митенька… хоть голос детский…
Нина понимала. Сама боялась тишины.
Мать заходила реже — у неё огород, куры, забот по горло. Но каждый раз приносила то банку молока, то яиц десяток. Говорила мало, зато по делу:
— Дрова на зиму заказала?
— Нет ещё…
— Заказывай. Потом не достанешь. Мужиков-то в посёлке — раз-два и обчёлся. Кто и был — тех забрали.
И верно: городок обезлюдел. Нина шла утром на работу и считала — по привычке, как кубометры на лесопилке — сколько окон без света. Тихоновых дом стоял заколоченный давно, ещё с тех пор, как уехали. А теперь и другие потемнели — Васильевых, Кругловых, Петровых… У Круглихи, говорят, сразу двоих забрали — мужа и старшего сына.
Работы на лесопилке стало меньше. Семён Карпович — и тот ушёл, хотя ему за пятьдесят было. Добровольцем. Контору теперь вела Зоя Павловна, женщина сухая, строгая, с вечно поджатыми губами. Нина с ней не сдружилась — не тот человек, чтобы дружить. Но работала исправно, и Зоя Павловна это ценила.
***
Клавдию Нина знала, конечно, — соседка через забор, как не знать. Но близко не общались. Клавдия была из шумных — голос громкий, смех на всю улицу, вечно с кем-нибудь переругивалась через забор, то с почтальоном, то с козой, которая повадилась в её палисадник. Муж её, Степан, ушёл на фронт вместе с Гришей, в одном эшелоне.
А на четвёртый день после проводов Клавдия постучала в калитку.
— Нин! Нина, ты дома?
Нина вышла на крыльцо. Клавдия стояла у забора — крупная, румяная, руки в бока. В одной руке — кастрюля, накрытая полотенцем.
— Щи сварила, — сказала Клавдия. — На себя одну варить — дурость, а выливать жалко. Забирай.
Нина хотела отказаться — из вежливости, по привычке. Но Клавдия уже протянула кастрюлю, и от неё шёл такой дух — мясной, густой, с укропом, — что желудок предательски сжался.
— Спасибо, Клав…
— Не за что. Я там капусты много положила, Митьке понравится. Мой-то Стёпка капусту терпеть не мог, а я всё равно клала. Из вредности, наверное.
Она засмеялась — громко, раскатисто. И тут же осеклась. Лицо дрогнуло, губы поехали вниз, но Клавдия тряхнула головой, будто стряхивая что-то, и снова улыбнулась. Только глаза не улыбались.
— Заходи, — сказала Нина.
Клавдия зашла. Сели на кухне. Нина разлила чай — слабый, еле заваренный, экономила, — Клавдия обхватила кружку обеими руками, подула.
— Как ты? — спросила она, глядя в кружку.
— Нормально, — сказала Нина.
— Врёшь.
— Вру, — согласилась Нина. И вдруг улыбнулась — сама от себя не ожидала. — А ты?
— А я… — Клавдия отхлебнула чай, поморщилась. — Я ночью не сплю. Лежу и думаю: жив ли? А потом думаю — дура ты, Клавка, война неделю как началась, куда ему деться. Жив, конечно, жив. А сердце всё равно ноет. Вот тут, — она ткнула себя кулаком в грудь, — прямо вот тут, как зуб больной.
Нина кивнула. Она знала это ощущение. Только у неё ныло не от страха за Гришу. То есть — от страха тоже, конечно. Но ещё и от другого, о чём никому не скажешь.
— Ладно, — Клавдия хлопнула ладонью по столу. — Раскисать нечего. У тебя дрова есть?
— Мать говорила — заказывать надо…
— Надо! Вот что, Нин, давай вместе. Я у себя за домом видела — столбы старые лежат, от забора. Если напилить — на растопку хватит. А на зиму я через Михалыча узнаю, он на складе работает, может, выпишет по бумагам. Ты одна не потянешь, и я одна не потяну, а вдвоём — потянем.
Нина посмотрела на неё — на эту крупную, шумную женщину с красными от стирки руками и упрямым подбородком — и почувствовала, как что-то внутри отпускает. Совсем чуть-чуть. Как узелок, который начали развязывать.
— Давай, — сказала Нина.
***
Письмо пришло в середине июля. Три недели прошло — а казалось, три года.
Нина возвращалась с работы, когда увидела у калитки почтальоншу — Дарью Степановну, пожилую, хромую, с холщовой сумкой через плечо. Дарья Степановна стояла и ждала, и по её лицу Нина сразу поняла — не похоронка. Если бы похоронка, Дарья Степановна не стояла бы так, спокойно, подставив лицо солнцу. С похоронками она ходила другая — сгорбленная, с опущенными плечами, и в дом не входила, протягивала бумагу у калитки и уходила быстро, будто боялась, что горе прилипнет.
— Тебе, Ниночка, — сказала Дарья Степановна и протянула треугольник.
Нина взяла. Руки дрожали. Она узнала почерк — крупный, неровный, буквы пляшут, как забор после бури. Гришин почерк. Он и в школе так писал — учительница ругалась, а Гриша краснел и старался, но буквы всё равно разбегались.
— Спасибо, — выдохнула Нина.
Зашла в дом. Митенька играл на полу, свекровь сидела рядом, вязала. Нина молча протянула треугольник свекрови. Евдокия Тимофеевна ахнула, прижала письмо к груди и заплакала — сразу, без перехода, как краник открыли.
— Жив… Гришенька… жив…
— Читайте, — сказала Нина. Голос дрожал. — Читайте вслух.
Свекровь развернула треугольник. Руки у неё ходили ходуном, бумага тряслась, она щурилась — свет из окна падал криво, и мелкие Гришины буквы расплывались.
Она забрала письмо и стала читать сама.
«Здравствуйте мои дорогие Ниночка и Митенька и мамочка. Пишу вам что у меня всё хорошо. Кормят нормально. Ребята в роте хорошие. Командир строгий но справедливый. Нинок я по вам скучаю сильно. Митьке скажи что лошадку вырежу когда вернусь. А тебе Ниночка скажу что ты у меня самая лучшая. Ты крепись и жди. Мамочку береги. Поцелуй Митьку от меня. Ваш Гриша».
Нина дочитала и опустила руку с письмом. Глаза были сухие. Горло сжало, а слёз не было — как тогда, на проводах. Она подумала, что должна бы расплакаться от радости, от облегчения — жив, жив! — а вместо этого стояла и смотрела на Гришин корявый почерк, на эти «хорошие ребята» и «кормят нормально», и чувствовала… стыд. Тупой, глухой стыд, который поднимался откуда-то снизу и заливал щёки жаром.
Потому что первая мысль была не «слава богу, жив». Первая мысль была: «Может, и он там… Может, тоже ушёл на фронт…»
Он — это не Гриша.
— Мам, а чего бабушка плачет? — Митя подбежал, дёрнул свекровь за рукав.
— От радости, Митенька, — сказала Евдокия Тимофеевна, вытирая глаза. — Папка написал. Жив-здоров.
— А когда придёт?
— Скоро, родненький. Скоро.
Она отвернулась к окну. За окном — забор, штабеля досок, небо в серых облаках. Обычный день, обычный посёлок. А у неё внутри — как две реки столкнулись. Одна — тёплая, благодарная: жив, пишет, любит. Другая — холодная, тёмная, стыдная: а где Лёшка? Жив ли? Ушёл ли на фронт? Может, он где-то рядом, в соседней части?
Нина прижала ладони к щекам. Горят. Хорошо, что стоит спиной — никто не видит.
***
В конце июля в Калинов пришли первые эвакуированные. Семья из Минска — мать с двумя детьми, бледные, худые, в чём были. Разместили их в школе, в спортивном зале. Потом приехали ещё — из Смоленска, из Витебска. Женщины, старики, дети. Мужчин почти не было.
Клавдия собирала по соседям одежду, одеяла, посуду. Нина отнесла старое пальто, два платья и мешок картошки. Подумала — и добавила банку солёных огурцов, материнских.
Рассказывали эвакуированные такое, что Нина слушала и не верила. Не могла поверить. Бомбёжки, горящие дома, люди на дорогах — с узлами, с детьми, пешком… Одна женщина — молодая, с пустыми глазами — говорила ровным голосом, без слёз:
— Мы из Минска вышли двадцать четвёртого. С мамой и Танечкой. Мамы больше нет. Танечка — вот, — она показала на девочку лет четырёх, которая сидела у неё на руках и не шевелилась. — Танечка с тех пор не говорит.
Она замерла в школьном коридоре, прижав ладонь ко рту. Сердце колотилось. Война, которая была словами из репродуктора, стала лицами. Глазами этой женщины. Молчанием этой девочки.
А потом… потом она сама не поняла, как это вышло. Раздавала вещи — и услышала собственный голос:
— Скажите… Вы случайно не знаете… Тихонов, Алексей Тихонов. Из Свердловска. Может, слышали?
Женщина из Минска посмотрела на неё непонимающе. Покачала головой.
— Нет. Не знаю.
Нина кивнула. Отвернулась. Руки тряслись.
Что она делает? Зачем? Муж на фронте, письмо в кармане, тёплое, живое, — а она стоит в школьном коридоре и спрашивает чужих людей про человека, который даже не написал ей четвёртого письма.
Клавдия тронула её за локоть.
— Нин, ты чего побледнела? Тебе плохо?
— Нет, — сказала Нина. — Всё хорошо.
Но вечером, уложив Митю, она долго сидела на кухне одна. Письмо Гриши лежало на столе, расправленное, гладкое. «Ты у меня самая лучшая». Нина провела пальцем по строчке. Палец дрожал.
А в голове стучало — как тогда, на перроне, когда мелькнуло лицо: это был он? Или не он?
И ведь знала, что нельзя. Знала, что стыдно. Знала, что грех — думать о другом, когда муж в окопах. А всё равно думала. И от этого делалось так тошно, так горько, что хотелось выйти во двор и кричать в тёмное небо — беззвучно, одним ртом.
Нина сложила письмо обратно в треугольник. Убрала в карман передника. Встала, загасила лампу.
В темноте тикали часы. За стенкой сопел Митенька. Где-то далеко-далеко лаяла собака.
А на следующей неделе в Калинов пришёл новый эшелон с эвакуированными. И среди них — человек, который знал Алексея Тихонова.
Но об этом — в следующий раз.


