Глава 13. Лампадка
Утро.
Евдокия открыла глаза. Комната — серая, рассветная. За окном — тишина, только птицы. Июнь, светает рано, в четыре уже видно.
Она лежала и не двигалась. Тело — тяжёлое, чужое. Глаза — сухие, выплаканные. Вчера плакала до ночи — или позавчера, или неделю. Время слиплось, как мокрые страницы. Какой сегодня день — непонятно. И неважно.
Зоеньки нет.
Мысль приходила каждое утро — как нож. Ещё не проснёшься толком, ещё лежишь в тёплом, мутном — и нож. Зоеньки нет. Бомбёжка. Медсанбат. Двадцать третье апреля. Ни могилы, ни тела.
Евдокия встала. Медленно, по частям — ноги на пол, руками упёрлась, разогнулась. Каждое утро — одно и то же: встать, разогнуться, дойти до печки. Заварить кипяток. Жить дальше, хотя непонятно — зачем.
Муська сидела у двери, ждала. Евдокия открыла — кошка скользнула на улицу. Утро было тёплое, сырое, пахло травой и землёй.
Евдокия закрыла дверь. Повернулась к комнате.
Икона. Лампадка. Богородица.
Она подошла. Встала на колени — привычно, как тысячи раз. Половица — та же, жёсткая. Платок — тот же, подложенный. Колени — те же, больные.
Сложила руки. Закрыла глаза.
И — ничего.
Слов не было. Тех, привычных — «Господи, помилуй», «Пресвятая Богородице, спаси нас», «Отче наш, иже еси на небесех» — не было. Вернее, были — где-то далеко, как эхо в пустом доме. Но произнести их Евдокия не могла. Они звучали неправильно. Не ложно — неправильно. Как платье, которое когда-то было впору, а теперь — жмёт. Везде.
Евдокия стояла на коленях и молчала.
Она подумала: вот я стою перед Тобой. Всю жизнь стою. С детства — на коленях, перед иконой, со словами. Со словами, которые знала наизусть. Которые были — как стена. За ней — безопасно, правильно, всё объяснено: кто виноват, кто наказан, кто спасён.
А за стеной — стояла Клавочка. Тринадцать лет. Голодная. «Мама, я есть хочу». И я не обернулась.
Евдокия открыла глаза. Посмотрела на Богородицу. Лик — тёмный, спокойный. Глаза — те же, что смотрели на неё шестьдесят лет. С детства. Всегда.
Только теперь они смотрели — иначе. Или она видела — иначе. Без прежней строгости, без суда и закона. Что-то тихое, тёплое — будто рука на плече, будто кто-то молча стоит рядом.
Евдокия подумала: я тридцать лет говорила Тебе не те слова. Просила — вразуми, накажи, исправь. Жаловалась — на дочь, на жизнь, на безбожный мир. Судила — именем Твоим, крестным знамением, словами псалмов. Была уверена, что знаю Твою волю. Считала себя свечой в темноте. И не сомневалась — я права.
А Ты молчал. И я думала — испытываешь. Терпи, Евдокия. Крест неси.
Но может быть, Ты молчал — потому что мне нечего было отвечать. Я говорила — а не слушала. Стояла на коленях — а надо было встать. Обернуться. Увидеть — кто стоит за спиной.
Клавочка. Тринадцать лет. В дверях.
Зоенька. Пятнадцать. «Бабуль, а Бог — он всех любит?»
Всех, Зоенька. И маму тоже.
Но я этого не сказала. Я сказала — «по закону».
Евдокия почувствовала, как что-то в груди — сдвинулось. Не сломалось, не треснуло. Сдвинулось — как камень, под которым пробивается вода. Больно, но не от раны. От роста.
«Возлюби ближнего своего».
Одна заповедь. Простейшая, первейшая — и единственная, которую она нарушала. Каждый день, тридцать лет, стоя на коленях перед иконой — нарушала. Не любила. Судила. Выносила приговоры. И называла это — верой.
Евдокия не произнесла этого вслух. Это было не нужно. Бог — если Он есть, если Он слышит, если Он — это то, что она думает — знает и так. Без слов.
Она опустила руки. Посидела на коленях — минуту, две. Потом поднялась. Тяжело, как всегда. Хватаясь за комод. Спина щёлкнула.
Подошла к окну. За окном — утро. Свет. Трава, мокрая от росы. Забор, улица, облака — белые, лёгкие, летние.
Евдокия вспомнила Зоины руки — маленькие, в чернильных пятнах, когда училась писать. Левой держала тетрадку, правой выводила буквы — старательно, высунув язык. «Бабуля, смотри — «А»!» А Евдокия смотрела и думала: вот оно, счастье — здесь, рядом, живое.
Вспомнила Клавочку — не взрослую, не серую, не усталую. Маленькую. Лет пять. Сидит на коленях у отца, Васенька ей читает — не псалом, нет, сказку какую-то, про зайца. Клавочка смеётся, утыкается лицом в отцовскую рубаху. И Евдокия стоит в дверях — молодая, тридцать лет, живот уже круглый (нет, не был круглый, Клавочка единственная, но — стоит, и смотрит, и жизнь впереди).
Нет. Не вернёшь.
Не вернёшь ничего — ни Васеньку, ни тридцать лет, ни Зоеньку. Ни сказанных слов, ни тех, что так и не произнесла.
Но Клавдия — через три улицы. Живая. Одинокая. Дочь, у которой убили дочь.
Евдокия надела платок. Привычным движением — концы назад, узел на затылке. Надела пальто — летом оно не нужно, но утро прохладное. Или — просто привычка. Одеться и выйти. К дочери.
Она открыла дверь. Утро хлынуло в сени — свет, воздух, птицы. Муська сидела на крыльце, жмурилась на солнце.
Евдокия вышла.
До Клавдиного дома было — три улицы и целая жизнь.
Конец.


