Клавдия пришла затемно.
Нина не спала — лежала, слушала, как за стеной посапывает Митенька. Половина пятого. Поезд в шесть. За окном — ночь, октябрьская, глухая.
Стук в дверь — два раза коротко и один длинный. Клавдия всегда стучала так. Нина натянула валенки, пошла открывать.
Клавдия вошла, сунула узелок на стол, не раздеваясь.
— Сало, хлеб, луковица. Яйца сварила, три штуки.
— Клав, у меня есть…
— Есть-то есть, а не помешает. — Она расстёгивала тулуп, оглядывалась по-хозяйски. — Митька спит?
— Спит.
— Я разберусь. Иди собирайся.
***
Собирать было нечего.
Паспорт, справка из комендатуры — «жена раненого военнослужащего, следует к месту лечения мужа». Деньги, как учила мать, зашиты в подкладку. Узелок с бельём, полотенце, кусок мыла. Всё.
Нина провела рукой по карманам. Паспорт на месте, справка на месте. Что ещё?
Она подошла к иконе. Постояла. Взяла из стопки одно письмо — последнее: «Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша». Чужой почерк, пять слов. Убрала во внутренний карман пальто, к документам.
Повернулась к столу. Посмотрела на комод.
Нижний ящик.
Лобовское письмо лежало там, под квитанциями. Она знала — как знают, где в доме скрипит половица. Четыре года знала.
Нина постояла. Потом подошла, выдвинула ящик. Нашла — жёсткий прямоугольник под квитанциями, знакомый до последнего залома. Достала.
Повертела в руках. Серый конверт, крупный почерк сержанта Лобова. «Жив, воюет… не его дело вмешиваться в чужую жизнь».
Убрала в карман. В левый, отдельно от Гришиного.
Два письма. Два кармана. Два человека.
Задвинула ящик. Вышла на кухню.
***
Из комнаты вышла свекровь. Тёмное платье, платок на плечах. Лицо бледное, но собранное.
— Евдокия Тимофеевна, ложитесь, рано ещё…
— Сядь, — сказала свекровь.
Нина села. Евдокия Тимофеевна подошла, положила ладони ей на плечи. Тяжело, крепко.
— Привези Гришеньку. Слышишь? Живого привези.
— Привезу.
— Скажи ему… — Губы дрогнули, она сжала их, переждала. — Скажи, что мать ждёт. Что пиджак зашила. Что Митенька в школу пошёл и буквы у него как у отца — кривые, с нажимом.
Нина кивнула.
— И вот ещё. — Свекровь полезла в карман, достала что-то, вложила Нине в ладонь. Маленькое, деревянное, тёплое.
Лошадка. Митенькина. Кривоногая, облезлая, с треснувшей ногой.
— Митька велел. Вчера вечером отдал. Говорит: пусть мама папе покажет. Чтоб знал, что берегу.
Нина сжала лошадку. Дерево гладкое, нагретое — Митя, видно, держал перед сном, грел в ладонях.
Обняла свекровь — быстро, неловко. Евдокия Тимофеевна вцепилась в неё на секунду, потом отпустила.
— Иди. Опоздаешь.
***
Из комнаты выглянул Митенька. Босой, волосы дыбом. Голоса на кухне разбудили.
— Ты уже?
— Уже, Мить.
Подошёл. Обнял — молча, коротко. Отстранился, сунул руки в карманы.
— Лошадку передашь?
— Передам.
— И скажи, что я дрова колю. Сам.
Постоял ещё секунду — маленький, босой, серьёзный. Гришины глаза, гришин лоб. Кивнул и ушёл.
Клавдия стояла у плиты, помешивала кашу. Не оборачивалась. Только раз быстро провела ладонью по глазам.
— Клав. Спасибо тебе.
— Довези его. — Клавдия обернулась, лицо красное, мокрое, но голос ровный. — Слышишь? До самого дома.
Нина накинула пальто, подхватила узелки. На ходу тронула карманы — правый, левый. Письма на месте.
Вышла.
***
На станции поезд опоздал на полчаса.
Нина стояла у столба, прижав узелки к себе. Народу немного: бабы с мешками, двое военных на костылях, девчонка с грудным ребёнком. Все ждали молча, привычно. Рассвет пополз из-за крыш — серый, тусклый.
Поезд пришёл товарный, с тремя пассажирскими вагонами в хвосте. Двери открылись — и хлынул запах: махорка, пот, мокрая шерсть, что-то кислое, больничное. Нина поднялась по ступенькам. Полки в три яруса, набитые. Военные в бинтах, бабы с узлами, детский плач из угла. Нашла кусок полки с краю, подвинула чей-то мешок, села.
Поезд дёрнулся. За окном поплыла станция — пустой перрон, крыши, заборы. Калинов уходил назад.
Лошадка в правом кармане упиралась в бедро — деревянная, угловатая. Лобовское письмо в левом — лежало плоско, еле чувствовалось. Нина сидела, привалившись к стенке, и думала, что из этих двух карманов один — лишний. И знала какой.
***
В Москве пересадка заняла четыре часа.
Вокзал — огромный, гулкий. Нина стояла с узелками, прижав их к себе, и чувствовала себя маленькой. Калинов был понятный, свой. Тут — чужое, громкое, каждый шёл в свою беду, не глядя.
В комендатуре проверили справку.
— До Медыни — с Киевского, — сказал капитан, не поднимая головы. — Поезд в четырнадцать двадцать, если не задержат.
Задержали. Нина просидела на вокзале до шести вечера, потом — снова вагон, тёмный, ночной. Легла на верхнюю полку.
Не спала.
На станциях стояли подолгу — пропускали эшелоны. Мимо грохотали платформы с техникой. Нина лежала, слушала грохот и думала: может, по этой же дороге ехал Гриша. Может, вот так же лежал у стенки, считал толчки. И писал ей на коленке, огрызком карандаша: «Нинок. Жив. Целую».
Достала его треугольник. Развернула на ощупь — в темноте не видно, но наизусть знала каждый сгиб. «Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша». Пять слов.
Сложила. Убрала в правый карман.
Потом сунула руку в левый. Нащупала конверт. Вытянула наполовину — и задержала. Серая бумага, крупный почерк. «Жив, воюет… не его дело вмешиваться в чужую жизнь».
Четыре года она таскала это за собой. Не в кармане — в голове. Четыре года — пока Гриша писал ей «пусть знает», «к запаху этой печки», «люблю».
Нина держала конверт. За стенкой вагона — грохот, стук, чей-то храп на нижней полке. Окно в трещинах, за ним — ничего, октябрьская темень.
Она могла бы порвать. Или выбросить в щель под дверью тамбура — туда, в ночь, под колёса. Один жест.
Не порвала. Убрала обратно.
Но убрала иначе — глубже, в самый низ кармана, под платок. Не потому что берегла. Потому что хотела сделать это дома, при печке. Сжечь — и закрыть заслонку. Не по дороге, не в поезде, не украдкой. А так, как Гриша делал дела: до конца.
Легла лицом к стенке. Стук колёс — ровный, тяжёлый. И впервые за четыре года подумала не «хватит», не «надо остановиться» — а просто: домой. К нему. К запаху печки. Больше ничего не надо.
Гришины слова. Из того июльского письма — про печку. Она их тогда прочитала и не запомнила. А сейчас вспомнила. Сами пришли.
Закрыла глаза.
***
В Медынь приехала утром следующего дня.
***
Станция побитая, здание заколочено с одного края. Пахло мокрым железом и углём.
Нина спросила дорогу у женщины с вёдрами — та махнула: «По Варшавскому, до школы. Увидишь — флаг с крестом».
Шла быстро. Мимо заборов, мимо развалин, мимо бабы, развешивающей бельё на верёвке между столбами. Дети играли в канаве. Обычная жизнь — среди руин, среди обгорелых стен и кирпичных штабелей у дороги.
Госпиталь — бывшая школа, двухэтажная, кирпичная. Крыша залатана рубероидом. У входа — столб с красным крестом. Часовой у двери.
— К раненому?
— К мужу. Сомов Григорий Тимофеевич.
— Документы.
Посмотрел, кивнул.
— Второй этаж, третья палата. У дежурной спросите.
***
Внутри пахло хлоркой, бинтами и карболкой. Запах — густой, тяжёлый, он осел на пальто, на волосах, въелся в кожу. За дверями палат — голоса, стоны, скрип коек. Санитарка прошла мимо с тазом, не глянув.
Нина поднялась на второй этаж. Коридор — шире, светлее, окно в торце. На стене табличка: палаты, стрелка вправо. Каблуки стучали по бетону на весь этаж. Она старалась идти тише — не получалось, подошвы жёсткие, и каждый шаг отдавался гулко.
Третья палата — в конце, за поворотом. Дверь закрыта.
Нина остановилась. Положила руку на ручку.
Последний раз она видела Гришу на станции, в строю. Широкая спина, вещмешок на плече. Не обернулся. Три года назад.
В правом кармане — лошадка и треугольник. В левом, глубоко, под платком — лобовское письмо.
Она нажала на ручку.
И тут — за спиной, в другом конце коридора — скрипнула дверь.
Нина обернулась.
У стены, в десяти шагах, стоял человек. Госпитальный халат, тапочки, одна рука на перевязи. Худой, длинный, тёмные волосы. Он разговаривал с санитаркой — и вдруг повернул голову.
Лицо — худое, обветренное, скулы обтянуты кожей. Нос с горбинкой. Глаза — тёмные, прищуренные.
Нина стояла у двери палаты, рука на ручке. Не двигалась. Другая рука — левая — сама скользнула в карман. Пальцы нашли конверт.
Он смотрел на неё. Секунду. Две.
— Нина? — сказал он.
Голос — низкий, спокойный, с усмешкой на донышке. Тот самый. За одиннадцать лет — не изменился.
Пальцы в левом кармане сжались.


