Глава 5
Зима пришла рано и сразу — по-настоящему.
В декабре ударили такие морозы, что вода в сенях промерзала за ночь. Нина каждое утро выносила ведро, обкалывала лёд, грела на печке и носила обратно. Митенька простыл, кашлял — две недели не выходил из дома, сидел у печки, возил лошадку по табуретке. Лошадка уже облезла, нога треснула, но Митя не давал чинить: «Пусть! Папа сам починит, когда вернётся!»
Дрова жгли экономно: топили раз в день, вечером, а ночью кутались. Нина спала с Митей, обнимая его, чтобы теплее. Пальто на одеяло, материн платок сверху, шерстяные носки — Евдокия Тимофеевна связала три пары, крючком, мелко и плотно. Ноги всё равно к утру деревенели.
Клавдия забегала через день. Приносила то луковицу, то горсть пшена, то кусок сала — откуда брала, не говорила. Может, Михалыч со склада подбрасывал. Нина пыталась отказываться — Клавдия отрезала:
— Не дури. Митьке надо есть. Я одна, мне много не надо, а ты вон — с дитём и со свекровью. Бери и не спорь.
Нина брала. Говорила «спасибо» — и каждый раз горло сжималось. Не от благодарности даже, а от чего-то другого. От того, что Клавдия — честная. Прямая, как столб. А она, Нина…
***
Письмо от Гриши пришло перед Новым годом. Четвёртое. Из госпиталя.
Почерк изменился. Буквы стали мельче, ровнее — не прыгали больше, как раньше. И слов стало больше, будто в госпитале, лёжа, он научился их не экономить.
«Здравствуй, моя Ниночка. Пишу тебе из госпиталя, я уже лучше, ходить начал, правда пока с палочкой, но доктор говорит — скоро и без палочки буду. Осколок вынули, зашили, заживает. Руки-ноги целы, голова на месте, так что не переживай.
Я тут лежу и думаю о вас. Много думаю. Раньше, на передовой, некогда было — бежишь, стреляешь, копаешь, жрёшь, спишь. А тут тихо, и всё время думается. Про тебя, про Митьку. Как он там? Подрос небось? Лошадку бережёт?
Ниночка, я тебе вот что скажу. Если меня отправят обратно, а там, сама понимаешь, всякое бывает… Если что — Митьку подними. Он у нас хороший мужик растёт. В школу отдай обязательно. И мамочку не бросай, она ведь одна совсем без меня.
Ты не думай, что я сдаюсь. Нет. Я вернусь. Куда ж я денусь. Но жизнь такая, что надо всё сказать, пока можешь. Вот я и говорю: спасибо тебе, Ниночка, за всё.
Целую крепко. Гриша.
P.S. Тут один раненый лежит, парнишка молодой, без ноги. Ему писем никто не пишет. Если можешь — напиши ему тоже, хоть пару строк. Фамилия его Селиванов, Костя. Номер госпиталя на конверте.»
Нина прочитала. Сложила листок. Прижала к груди.
И села на табуретку, потому что ноги не держали.
«Если что — Митьку подними».
Он написал это спокойно, ровно — так же, как говорил всегда. Как будто не о смерти, а о том, что завтра дождь и надо бы крышу проверить. «Куда ж я денусь» — а сам пишет завещание, на тетрадном листке, корявым почерком, в госпитальной палате, где рядом лежит мальчишка без ноги, которому никто не пишет.
Нина заплакала. Тихо, в ладони, как тогда, когда Митенька болел. Но слёзы были другие — горячие, злые. Она плакала не от страха за Гришу. Она плакала от стыда. Потому что, пока он лежал в госпитале и думал о ней, она доставала из комода конверт с чужим адресом и крутила в руках.
***
На Новый год ёлку не ставили. Какая ёлка — не до того. Но Клавдия притащила горсть леденцов — жёлтых, слипшихся, кисло-сладких. Откуда взяла — опять не сказала. Митенька схватил два сразу, засунул за обе щёки, глаза стали круглые, счастливые.
— Клав, спасибо тебе, — сказала Нина. — Ты нас кормишь, как своих.
— А вы и есть свои, — буркнула Клавдия и отвернулась к окну. — Кто ж ещё.
Тридцать первого сидели втроём — Нина, Клавдия, свекровь. Митя уже спал. Пили чай с последним куском сахара, который Евдокия Тимофеевна берегла с осени.
— За наших, — сказала Клавдия, подняв кружку. — За Гришу. За моего Стёпку. Чтоб вернулись.
— Чтоб вернулись, — повторила Нина.
Свекровь перекрестилась и заплакала. Привычно, тихо — слёзы скатывались по морщинам, она их не вытирала. Потом высморкалась в платок и сказала:
— Гришенька писал — там раненый мальчик, без ноги. Никто ему не пишет. Надо бы написать.
— Напишем, Евдокия Тимофеевна, — сказала Нина. — Завтра и напишем.
И написали. Все втроём сочиняли: свекровь диктовала про погоду и про то, что весна скоро, Нина писала ровным почерком, а Клавдия сказала:
— Напиши ему, что в Калинове его ждут. Пусть знает, что есть место, куда приехать, если что.
Нина написала. Сложила треугольником, подписала: «Госпиталь №…, Селиванову К.»
А потом ночью, когда все уснули, она лежала и смотрела в потолок. И думала: вот, раненому мальчишке написала. А Грише — что написала? «У нас всё хорошо. Митенька здоров. Ждём тебя». Дежурные слова, пустые, как шелуха. Он ей — душу, а она ему — «ждём тебя». Ждёт ли?
Конечно. Она ведь не чудовище. Ждёт мужа с войны, как все. Как Клавдия — Степана, как Круглиха — своих двоих.
Но рядом с этим ожиданием живёт другое — тёмное, стыдное, от которого никуда не деться. Живёт и не уходит. Как заноза под ногтем: не видно, а дёргает.
***
В середине января свекровь слегла.
Началось с кашля. Кашляла день, два, три — сухо, надрывно. Нина поила её горячим молоком с мёдом — мёд выменяла у Дарьи Степановны за отрез ситца, который берегла с довоенных времён. Не помогло. На четвёртый день поднялась температура, и свекровь не встала с кровати.
— Евдокия Тимофеевна, давайте я доктора позову, — сказала Нина.
— Какого доктора… — свекровь махнула рукой. Лицо было серое, глаза ввалились. — Доктора́ все на фронте. А тут кто остался — тот в госпитале. Ничего, отлежусь.
Но не отлежалась. К вечеру жар поднялся так, что свекровь перестала узнавать, где она. Звала Гришу, потом мужа покойного — Тимофея Петровича, умершего ещё до войны. Металась, скидывала одеяло, Нина накрывала обратно, а руки у свекрови были сухие, горячие, как утюг.
Мать пришла, посмотрела, пощупала лоб и сказала тихо:
— Горчичники ставь. И пить давай побольше. Малиновый чай, липовый — что есть. Если к утру не спадёт — Анну Сергеевну зови, она хоть и фельдшерица, а дело знает.
Нина ставила горчичники. Поила чаем — по ложечке, свекровь глотала с трудом, давилась, кашляла. Митенька притих, сидел в углу, прижав к себе лошадку, не мигал — смотрел.
— Мам, а бабушка умрёт?
— Нет, — сказала Нина твёрдо. — Не умрёт. Иди спать.
Митя ушёл. А Нина осталась.
Ночь была длинная. Печка остывала, в комнате становилось холоднее. Нина подбросила последние два полена, укутала свекровь потеплее, села рядом на табуретку. Часы тикали. За стеной сопел Митенька. Свекровь дышала тяжело, хрипло, с присвистом.
И в этой тишине, среди хрипов и тиканья, Нина вдруг встала. Тихо, стараясь не скрипеть половицами, подошла к комоду. Выдвинула нижний ящик. Достала конверт — тот самый, с адресом свердловского завода.
Повертела в руках. Белый, мятый. Адрес, написанный её почерком. «Директору завода…»
Завод эвакуирован. Василий Фёдорович сам сказал — уехали, куда-то дальше. Письмо по этому адресу не дойдёт. Некуда ему дойти.
Нина постояла. Потом аккуратно разорвала конверт — пополам, ещё раз пополам — и бросила в печку. Бумага вспыхнула, почернела, свернулась.
Всё. Нет конверта.
Она вернулась к столу. Достала чистый тетрадный лист. Карандаш.
И написала другое письмо.
«В Свердловский городской военный комиссариат. Прошу сообщить, если возможно, сведения о военнослужащем Тихонове Алексее Петровиче, 1913 года рождения, призванном весной 1941 года предположительно Свердловским ГВК. Тихоновы — наши бывшие соседи, семья переехала в Свердловск до войны. Отец Алексея, Тихонов Пётр Ильич, токарь, работал на заводе. По имеющимся сведениям, Алексей Петрович направлен в пехотные части. Любая информация будет важна для его родных. С уважением, Сомова Н. И., пос. Калинов.»
Руки не дрожали. Странно — писала спокойно, ровно, будто заполняла ведомость на лесопилке. Привычка к казённым бумагам, навык учётчицы.
Сложила, запечатала, надписала адрес.
А потом посмотрела на свекровь. Та лежала, закрыв глаза, дышала ровнее — может, жар спал немного. Лицо в полутьме — старое, измученное. Мать Гриши. Женщина, которая вырастила его одна после смерти мужа. Которая вяжет носки, плачет каждый день и всё равно приходит помогать.
Нина отвернулась.
Конверт лежал на столе.
Утром она отнесёт его на почту. Дарья Степановна возьмёт, не спросит — мало ли кто кому пишет, война, все ищут своих. Письмо уйдёт. И через две недели, может, три — придёт ответ. Или не придёт.
Но она — сделает. Переступит. Сознательно, с ясной головой, не в бреду и не в слезах.
И вот от этой ясности, от спокойствия собственных рук — делалось страшнее всего.
***
К утру свекрови стало лучше. Жар спал, она открыла глаза — мутные, но уже осмысленные.
— Ниночка… — голос сиплый, слабый. — Ты не спала?
— Спала, — соврала Нина. — Вы как?
— Живая… Митенька где?
— Спит ещё.
— Ну и слава богу…
Нина напоила её чаем, поправила подушку. Потом надела пальто, платок, валенки. Взяла письмо со стола, сунула в карман.
— Я на минутку, — сказала. — На почту и обратно.
Свекровь кивнула, закрыла глаза.
На улице — мороз, солнце, тишина. Снег скрипел под валенками. Нина шла к почте и чувствовала в кармане твёрдый прямоугольник. Он не жёг, не давил — просто лежал. Обычное письмо. Бумага и чернила.
Дарья Степановна приняла конверт, не глянув на адрес.
— В Свердловск? Далеко. Ну, доберётся, война войной, а почта ходит.
— Спасибо, — сказала Нина.
Вышла. Остановилась на крыльце почты. Втянула морозный воздух. Внутри было… пусто. Ни облегчения, ни ужаса. Пусто. Как в доме, из которого вынесли мебель.
Сделано.
***
Свекровь поправлялась медленно. Кашель не проходил — глухой, застарелый. Анна Сергеевна, фельдшерица, пришла, послушала, покачала головой:
— Лёгкие слабые. Бронхит. Лежать, пить горячее, не выходить. И, Ниночка… — она отвела её в сторону, — вы уж следите, чтобы не застудилась опять. Пневмония — в её возрасте это…
Не договорила. Не надо было.
Нина следила. Топила чаще — пришлось залезть в запас, в те дрова, что берегли на февраль. Клавдия принесла охапку берёзовых поленьев — сухих, звонких. Откуда — не спрашивай. Мать заходила с бульоном — варила из костей, которые выпрашивала на рынке. Бульон был жидкий, мутный, но горячий, и свекровь пила его, обхватив кружку обеими руками, и слёзы наворачивались — от тепла, от заботы, от собственной беспомощности.
— Вот ведь… — говорила она. — Столько народу вокруг, а я лежу, как бревно, и все за мной ухаживают…
— Лежите и не выдумывайте, — говорила Нина. — Вам сейчас одно дело — выздоравливать.
А сама считала дни. Конверт ушёл двадцатого января. Почта до Свердловска — неделя, может, дней десять. Там пока разберутся, пока найдут… Месяц. Может, полтора. Ответ — если будет — придёт к марту.
Считала — и ненавидела себя за то, что считает. За то, что, меняя свекрови горчичники, думала не о ней, а о своём письме, которое едет сейчас в товарном вагоне через полстраны.
***
А потом, через неделю, случилось вот что.
Свекровь шла на поправку, но по ночам ещё бредила. Жар возвращался к вечеру — невысокий, вялый, но голова у неё путалась, и она говорила вещи, которые днём ни за что бы не сказала.
Звала Тимофея — мужа. Рассказывала ему, как Гришенька первый раз пошёл, как упал и расквасил коленку, и не заплакал — только губу закусил, весь в отца. Потом вдруг начинала считать петли — бормотала: «Два лицевых, два изнаночных, накид…» — будто вязала во сне.
Нина сидела рядом, поправляла одеяло. Привыкла уже.
И вот в ту ночь — в конце января, мороз за окном стоял такой, что стёкла покрылись льдом до половины, — свекровь вдруг открыла глаза. Ясные. Не мутные — ясные, тёмные, блестящие.
Посмотрела на Нину. Прямо на неё — в упор, не мигая. И сказала — внятно, чётко, как наяву:
— Гришеньку береги… Он тебя так любит… А ты…
Замолчала. Глаза закрылись. Голова откинулась на подушку. Дыхание выровнялось — уснула.
Нина сидела на табуретке и не двигалась.
«А ты…»
А ты — что? Хотела сказать — что? Неужели знает? Видела что-то? Или — ничего? Бред, горячка, слова без смысла?
Нина сжала руки так, что ногти впились в ладони. Сердце колотилось. В ушах — стук, стук, стук.
Свекровь спала. Лицо спокойное, мягкое. Ни тревоги, ни упрёка. Просто старая больная женщина, которая бредит во сне.
Но слова — остались. Повисли в тёмной комнате, как дым, который не выветривается.
«Он тебя так любит. А ты…»
А она в это время считает дни до ответа из Свердловска.
Нина вышла в сени. Прислонилась спиной к стене. Стена ледяная, даже через пальто пробрало. Стояла и дышала — глубоко, часто, как после бега. Пар изо рта, белый, густой.
Что она делает? Что она делает?
А в комоде — пусто. Конверт сгорел. Письмо ушло. Не вернёшь.
И от того, что не вернёшь, от того, что сделано, — было не легче. Было хуже. Потому что теперь к тоске и стыду добавился страх. Конкретный, холодный, чёткий: а если ответят? Если найдут? Что тогда?
Нина зажмурилась. Мороз жёг щёки.
Что тогда — она не знала.
Но об этом — в следующий раз.


