Глава 11
Весна пришла поздно, грязная, с заморозками по ночам.
В марте на лесопилке заменили двух мастеров — ушли на фронт, пришли женщины с соседнего колхоза, необученные, неловкие. Нина учила их держать рейку, объясняла ведомость. Слушали внимательно, старались — и всё равно путали цифры, она переделывала по вечерам. Домой приходила в восемь, а то и позже.
От Гриши — ни строчки с декабря.
Поначалу Нина говорила себе: почта. Мало ли, военная почта — дело капризное, особенно зимой. Потом: занят, некогда. Потом перестала объяснять и просто ждала, с той тупой настойчивостью, с которой ждут, когда уже почти не веришь.
Евдокия Тимофеевна молчала. Она вообще с декабря стала молчаливее — меньше вязала, больше стояла у окна. Митенька это заметил по-своему:
— Бабушка, ты чего не вяжешь?
— Руки болят, — сказала свекровь. — Скоро пройдут.
Нина смотрела на неё и думала, что руки тут ни при чём.
***
В апреле Митенька учился читать.
Сам попросил — соседский Женька уже разбирал по слогам, вот и Митя загорелся. Нина вечерами садилась с ним, буквы показывала на старом букваре, который выпросила у Дарьи Степановны. Он кряхтел над страницей, водил пальцем, злился.
— Не выходит.
— Выйдет. Ещё раз попробуй.
— А если не выйдет?
— Значит, завтра выйдет.
Помолчал. Попробовал снова — вышло. Обернулся к ней, гордый, глаза круглые.
Нина улыбнулась. И почему-то подумала про Гришу — вот так же, наверное, упирался с той проклятой печкой, злился, пробовал ещё раз. Не отступал.
Пять месяцев без письма.
***
Письмо пришло в начале мая.
Дарья Степановна принесла сама — зашла во двор, что делала редко, обычно просто клала в ящик у калитки. Нина была дома, возилась на кухне.
— Тебе, Ниночка.
Нина обернулась. Конверт — казённый, серый. Сердце ёкнуло и сразу же опустилось обратно: не похоронка, лицо у Дарьи Степановны обычное. С похоронками она ходила по-другому.
— Из части? — спросила Нина.
— Обратный адрес другой. — Дарья Степановна помялась. — Не Гришин почерк.
Нина взяла. Дарья Степановна ушла.
Обратный адрес — полевая почта, цифры. Почерк незнакомый, крупный, с нажимом.
Она разрезала конверт ножом. Один листок.
«Здравствуйте, Нина Ивановна. Пишет вам Семён Лобов, сержант, сослуживец Тихонова Алексея Петровича. Алёша просил написать, сам не может пока, ранен в руку, но несерьёзно, уже на поправке. Письмо ваше он получил — осенью ещё, только не отвечал, говорил, не его дело вмешиваться в чужую жизнь. А тут попросил всё-таки. Жив, воюет, сейчас в госпитале, скоро обратно в строй. Больше ничего не велел передавать. С уважением, С. Лобов».
Нина дочитала.
Положила листок на стол.
Жив. Ранен несерьёзно. Получил письмо ещё осенью — значит, читал. Читал и молчал. «Не его дело вмешиваться в чужую жизнь» — его слова, переданные чужим почерком.
Она стояла у стола и не двигалась.
Вот так вот. Она сожгла бумажку, решила, отпустила — а он всё равно объявился. Не сам, через человека, одной строчкой — но объявился. Жив. И знает, что она искала.
«Не его дело вмешиваться в чужую жизнь».
Нина взяла листок, сложила. Убрала в нижний ящик комода — к остальным бумагам, которых она уже не перебирала месяцами.
Закрыла ящик.
Вышла на кухню. Поставила чайник.
***
С тех пор у неё стало два страха.
Один — старый, привычный: Гриша молчит пятый месяц. На фронте, говорили, жарко — бои идут страшные, немцы не сдаются. На лесопилке Маша-кассирша шёпотом рассказывала про Курск, про окружение, про потери. Нина слушала и отворачивалась.
Другой страх был новый и злой: Алексей жив. Это должно было быть просто информацией — жив, и хорошо. Но не было. Было чем-то, от чего не спится, что крутится в голове в пять утра, пока стоишь у печки и ждёшь, пока закипит вода.
Она сожгла бумажку. А толку?
Свекровь поймала её однажды в сенях.
Нина шла с работы, устала — ноги гудели, хотелось только сесть. Евдокия Тимофеевна стояла у порога, будто ждала.
— Ниночка.
— Чего, Евдокия Тимофеевна?
— Ты за Гришу-то молишься?
Нина остановилась.
— Молюсь.
— Каждый день?
Пауза.
— Каждый день, — повторила Нина.
Свекровь смотрела на неё — долго, из-под платка, тёмными глазами.
— Ниночка, — сказала она наконец. Голос тихий, без обвинения. — Ты уж там, когда молишься… молись по-настоящему. Чтоб за него, а не за себя.
Нина не ответила.
Евдокия Тимофеевна прошла мимо в комнату. Шлёпанье босых ног, скрип кровати.
Нина осталась в сенях. Тихо здесь было, сумрачно. За стеной — голос Митеньки, он что-то читал вслух по слогам. «Ма-ша е-ла ка-шу». Нина прижалась спиной к стене.
«Молись по-настоящему. Чтоб за него, а не за себя».
Всё-таки знает. Или чувствует — что одно и то же.
***
С Клавдией они виделись реже — весна, огород, работа. Нина заходила раз в неделю, не чаще. Чай, пара слов, расходились.
В июне Клавдия сама пришла.
Нина была у себя — перебирала квитанции. Митенька во дворе. Свекровь у соседки.
— Зайдёшь? — спросила Нина.
— На минуту.
Клавдия села, не снимая платка. Сидела прямо, руки на коленях. Нина поставила чай — она помотала головой.
Молчали.
— Стёпку убили, — сказала Клавдия.
Нина обернулась.
— Когда?
— Похоронку принесли третьего дня. Ещё в феврале. — Голос у неё был ровный — не мёртвый, а именно ровный, как бывает, когда человек уже отплакал своё. — Под Сталинградом. Я думала — может, ошибка, такое ведь бывает. Не ошибка.
— Клав…
— Подожди. — Она подняла руку. — Я не за тем пришла. — Помолчала. — Нин. Ты ищешь кого-то.
Нина не ответила.
— Я не дура, — сказала Клавдия. — Я давно вижу. — Она не смотрела на Нину, смотрела в окно. — Не буду спрашивать, кто. Только скажи мне одно: тебе не стыдно? Грише?
Слово было простое. Три слога. Нина почувствовала, как что-то внутри сжалось — не больно, а вот так, как бывает, когда нажимают на что-то давно больное и как будто уже привычное.
— Стыдно, — сказала она. — Мне стыдно.
— Тогда зачем?
— Я не знаю, Клав.
— А я знаю, — сказала Клавдия. Голос не злой, только устали в нём — на год вперёд. — Ты живёшь в одном месте, а голова твоя в другом. Гриша там — и, может, его уже нет. А ты тут — и тебя тоже нет. — Встала, одёрнула юбку. — Он тебя любит. Он тебе «спасибо» написал, а ты…
— Клавдия.
— Всё. — Она пошла к двери. — Больше не приду. Не потому что злюсь. Потому что не могу.
Скрипнула дверь. Шаги по крыльцу.
Нина сидела за столом. Квитанции перед ней — цифры, строчки, казённый шрифт. Ничего не видела.
***
Митенька вечером спросил — как спрашивают дети, без подготовки, в самый неожиданный момент, когда Нина гасила лампу:
— Мам, тётя Клава больше не придёт?
— Почему ты так думаешь?
— Она сегодня ушла и не попрощалась. Она всегда прощается.
Нина помолчала.
— Не знаю, — сказала она. — Ей сейчас тяжело, Мить.
— Дядя Стёпа?
— Да.
Митя помолчал. Засопел. Потом:
— Пап тоже не пишет давно.
— Пишет, — сказала Нина. — Просто письма идут долго.
Она это сказала и сама не знала — правда ли. Слова вышли раньше, чем она успела подумать. Привычные слова — те, которыми успокаиваешь ребёнка, пока сама не знаешь, что думать.
Митенька уснул быстро. Нина ещё сидела рядом, слушала его дыхание. Ровное, спокойное.
«Тётя Клава не попрощалась».
Он заметил. Семь лет — а заметил.
***
Письмо от Гриши пришло в конце июля.
Нина возвращалась с лесопилки — жара, пыль, спина мокрая. Дарья Степановна стояла у калитки. Нина увидела издалека — сердце дёрнулось. По лицу не разобрать.
— Тебе, Ниночка. — Протянула треугольник. — Гришин.
Нина взяла. Руки — спокойные, только пальцы чуть побелели там, где держала.
— Спасибо.
Зашла в дом. Свекровь — в огороде. Митенька у соседских. Тишина.
Встала у окна, развернула.
Почерк незнакомый — не Гришин. Кто-то писал за него, под диктовку, крупными буквами.
«Нинок. Был бой. Жив. Люблю. Гриша».
Пять слов.
Нина стояла у окна и смотрела на эти пять слов. За окном — июльский двор, сирень уже отошла, Митенькина лопатка торчала из грядки. Обычный двор. Обычный день.
«Был бой. Жив. Люблю».
Он никогда раньше так не писал. «Твой Гриша». «Целую». «Пусть знает» — это было. А «люблю» — прямым словом, вот так — никогда. Что-то там случилось. Бой, после которого пишешь самое важное — потому что ждать больше некогда.
Нина сложила треугольник. Прижала к груди.
За огородом залаяла соседская собака. Митенька засмеялся — далеко, звонко.
Был бой.
Жив.


