Жил в наших краях малец один. Петькою звали. Росту спервоначалу невеликого был, волосёнки светлые, будто солома на жарком солнце выгорела, а глаза — что небо по весне, ясные. Да только печали в тех глазах с малолетства завсегда с избытком плескалось. Жил он, стало быть, с матерью, Катериной, в деревне дальней. Избёнка их ветхая на самом краю стояла, у оврага тёмного. Крыша соломенная по весне протекала так, что лужи на земляном полу стояли, венцы нижние от сырости подгнили, того и гляди, развалится всё строение, будто мешок с трухой.
Тятька-то его помер рано, Петька и лица его не помнил почитай. Ушёл мужик в лес по дрова в самую зимнюю стужу, в метель лютую, да и сгинул. То ли волки серые задрали, то ли дерево старое, подпиленное, придавило — так и не сыскали косточек. Осталась Катерина одна с мальчонкой на руках. Бьётся, бьётся баба, словно рыба об лёд по первому морозцу, а всё без толку. Землицы клочок у них маленький, каменистый, лошадёнки нет, чтоб вспахать да засеять, а на чужом горбу много ль наработаешь? Нужда задавила их, страсть господня. Бывало, сидят зимним вечером долгим, лучину жгут, чтоб в темноте не маяться, а на ужин — похлёбка пустая, где одна крупина за другой с дубиной гоняется, да краюха хлеба чёрного, словно земля. Петька жуёт, давится мякишем жёстким, а Катерина смотрит на него, и слёзы сами по щекам худым катятся.
Вот и надумала она, дескать, нечего тут с голоду помирать, худую долю мыкать. Собрала пожитки скарбные — всего-то узелок с рубахами да сундук старый, скрипучий. Продала избёнку старику-соседу, Анисиму, за копейки медные, да и подались они в город. В слободу большую. Думала Катерина, там работа сыщется, там кусок хлеба завсегда бабе работящей заработать можно.
Приехали в город на телеге попутной, а там — матерь божья! Шум, гам, повозки туда-сюда снуют, колёсами по булыжнику грохочут, лошади ржут, мужики бранятся страшными словами. Дома всё каменные, высокие, холодные, само небо застят, будто навалиться хотят. Петька со страху за материну юбку уцепился, глаз не кажет, дрожит весь.
Сняли они угол у одной старухи злющей, в подвале сыром да тёмном. Стены там плесенью зелёной покрыты, из щелей тянет холодом, мыши по ночам скребутся, по углам пищат, спать не дают. Катерина в прачки нанялась к купцам. С утра до ночи в корыте бельё чужое, грязное мылит. Щёлок руки до самых костей разъедает, спина не разгибается, кашель грудь рвёт от сырости подвальной.
А Петька один во дворе цельными днями болтается. Одежонка-то на ём совсем худая была. Порточки на коленках до дыр протёрлись, рубашонка из мешковины грубой сшита, да заплата на заплате сидит и заплатой погоняет. Поршни на ногах старые, каши просят, пальцы на землю вываливаются. Городские-то ребятишки, знамо дело, зубоскалы жестокие. Увидят его, во двор вышедшего, пальцами тычут, смеются, будто беса какого узрели.
Один раз, по осени грязной, обступили его трое слободских. Крепкие такие, в сапожках справных, в картузах. Старшой ихний, Мишка, толкнул Петьку в грудь, тот и повалился в лужу стылую.
— Эй, — кричит Мишка, — деревенщина! Лапотник! От тебя навозом за версту несёт! А ну, ползи отсюдова, пока не добавили!
А Петька что? Сожмётся весь в комочек, в грязи извалявшись, кулачонки стиснет до белеса, а ответить не смеет. Силищи-то в нём не было против городских. Те сытые, на пирогах да на мясе росли, а он на пустых щах. Порой и камнем в спину кинут. Придёт домой весь перемазанный, носом хлюпает, синяки прячет. Мать с работы вернётся, сама еле на ногах стоит, увидит его — ругается от горя, плачет, отмывает его в холодной воде. А Петька сидит на лавке, зубами стучит и думает тяжело: «Вырасту большой, всех побью. Всех до единого. Кости им переломаю». Горько ему было, ох и горько, чернота в сердце так и копилась.
Да только мир не без добрых людей, не всё ж одной злобе править. Жила в том же дворе, во флигельке маленьком, деревянном, вдова одна. Прасковьей звали. Женщина в годах уж, грузная, ходила тяжело, переваливаясь, будто утка на льду. Лицо у неё доброе, морщинками мелкими всё изрезано, а глаза мягкие, спокойные. Приметила она Петьку давно.
Как-то раз сидел он на крылечке после очередной трёпки, слёзы грязным кулаком по лицу размазывал — порвали слободские рубаху последнюю. Вышла Прасковья на крыльцо, опёрлась на клюку свою, вздохнула тяжко.
— Что ж ты, птаха малая, убиваешься так? — зовёт голос у неё тихий, певучий. — Иди-ка сюда, воробышек, иди ко мне.
Завела к себе в горенку. А там — чистота, страсть! Половики домотканые пестреют, половицы выскоблены дожелта, на окнах герань красным цветёт, в печке дрова берёзовые ровно трещат. Запах такой стоит — пирогами печёными, мятой да травами сушёными, аж дух у мальца захватывает, слюна так и бежит. Усадила она его за стол чистый, налила молока кружку здоровенную, отрезала ломоть хлеба белого, пышного, да вареньем малиновым густо намазала.
Петька ест, в обе щеки уплетает, аж за ушами трещит, а она сидит напротив, смотрит на него да вздыхает.
— Ешь, сердешный, ешь, — говорит. — У меня сынок был, Ванечка. Такой же вот белоголовый. Да прибрал Господь, горячкой сгорел в три дни… Ох-хо-хо.
С той поры повадился малец к Прасковье ходить. Мать-то всё над корытом бьётся, а он у соседки. Она ему и рубашонку новую пошила из старого платья своего шерстяного, и штаны крепкие справила. А как зима лютая подошла, сундук открыла и валенки достала. От сынка её покойного остались, аккурат Петьке впору пришлись, тёплые, не подшитые ещё. Сидит он, бывало, у неё на печи, греется, ноги в валенках тех прижимает, а она ему сказки сказывает про богатырей древних, что слабых защищали, да про зверей лесных. И так ему покойно на душе становилось в те часы, будто и нету за окном ни холода злого, ни мальчишек жестоких. Оттаивал он у неё сердцем, злоба-то понемногу отступала.
Но годы шли, текли невозвратно, как вода в реке по весне. Вырос Петька. За пять лет в городе плечи раздались, ростом вымахал — в дверь пригибаясь входил, кулаки с пивную кружку стали. Мать Катерина всё так же стирала, совсем высохла, на один глаз слепнуть стала от мыльного пара. Прасковья и вовсе ссутулилась, из флигеля редко выходила. А Пётр… эх, Пётр. Сила-то в нём немереная появилась, а ума да благодарности, видать, не прибавилось.
Забыл он тепло печки Прасковьиной. Обида детская, затаённая, вылезла наружу дурной удалью. Стал он с местными парнями хороводиться. С тем же Мишкой слободским, которого год назад сам в кровь избил, припомнив старое, да так избил, что тот его за старшего признал. И ладно бы Пётр к ремеслу какому прибился, так нет же — с самыми бедовыми спутался, у которых ни царя в голове, ни креста на шее.
Начали они по ночам шататься. То в трактир дешёвый заглянут, то с соседскими слободскими из-за девок в драку ввяжутся. Пётр кулаками махать научился знатно, яростно — кто попадётся под горячую руку, так будто оглоблей огрели, замертво падали.
Мать плачет вечерами, руки стёртые заламывает, умоляет:
— Петруша, сыночек, одумайся! По миру пойдём, аль в острог загремишь! Пожалей ты меня, старую!
Прасковья, когда Пётр мимо её окошка проходил, головой седой качала, крестилась мелко:
— Ох, не доведёт тебя, Петруша, гульба эта до добра. Тьма в тебе бродит, погубит она тебя.
А он только отмахивается грубо. Язык что бритва стал, дерзкий, взглядом исподлобья зыркнет — аж мороз по коже. Дескать, сам с усам, свою жизнь ведаю, нечего мне, бабы, указывать, как жить. Я своё отбоялся.
И доигрался, знамо дело. Связались его дружки с делом тёмным, воровским. Полезли к купцу одному, Ерофеичу, в амбар, где пушнина да добро всякое лежало, чужое тащить. Петра с собой подбили — мол, ты, Пётр, здоровый, замок ломом свернёшь, да на стрёме постоишь, а барыш поровну, по чести разделим, заживёшь как барин.
Ночь выдалась тёмная, слякотная. Подошли к амбару, Пётр лом подсунул, хрустнуло железо, дверь отворилась. Сунулись дружки внутрь. А купец тот хитрый был, битый, сторожей с собаками волкодавами нанял. Только мешки потащили — как засвистят из темноты, как залают псы огромные! Дружки-то Петькины, Мишка первый, юркие были, бросили всё да в щель под забором порскнули, только пятки засверкали. А Пётр замешкался, ломом от собаки отмахнулся, тут его сторожа сзади по голове дубиной и огрели. Сгребли его, оглушённого, вязали крепко.
Привели поутру к приставу. Сидит Пётр в холодной камере, на цепи почитай, голова гудит, кровь на рубахе засохла. Жутко стало. Понял, что всё — конец воле. Мать под окнами участка убивается, в грязь падает, волосы на себе рвёт. Прасковья, как узнала, узелок свой заветный достала. Все свои сбережения — копеечки серебряные, что на смерть себе откладывала, на гроб да на саван — приставу в кабинет понесла. В ноги кинулась, плакала, просила за непутёвого.
Уж не знаю, пожалел ли пристав слёз старушечьих, аль деньги Прасковьины тугие помогли, да только не стали Петра в острог упекать, на каторгу отправлять по этапу. Вызвал пристав его, хмурый такой, и говорит:
— Быть бы тебе, парень, в кандалах за татьбу. Да старухи за тебя просили дюже. Забреем мы тебе лоб. Пойдёшь в солдаты, в штрафную роту, на Дальний Восток. Года на четыре. Там из тебя, дурака, дурь-то повыбьют. Либо сгинешь, либо человеком вернёшься.
Забрали Петра. Остригли кудри его светлые под ноль, нарядили в сукно казённое, колючее. Ох и хлебнул он там горюшка полного! Фельдфебель над ними поставлен был лютый, Карповым звали. Усищи торчат, глаза навыкате, а сам на расправу скор. Бил за всякую провинность так, что искры из глаз сыпались. Строевая да марши с утра до поздней ночи, сапоги пудовые, казённые, ноги в кровь до мяса стирают. Спали в казарме на голых досках, ели кашу пустую, что вода, с червями пополам.
Пётр сперва зубы скалил, злобу в себе копил, думал — выжду, да прибью Карпова. Но случай один всё нутро его перевернул.
Был у них в роте новобранец один, слабенький, из крестьян. Заболел он, винтовку на марше выронил. Карпов рассвирепел, подскочил, сбил мальчишку с ног. А потом суёт Петру палку толстую:
— А ну, всыпь ему горячих! Чтоб знал, как государево имущество ронять! Бей, говорю!
Стоит Пётр, палку в руке сжимает. А парнишка тот на земле сжался весь, в грязи, дрожит, лицо руками закрыл. И словно пелена с глаз у Петра спала. Увидел он в этом парнишке себя. Того самого Петьку оборванного, которого слободские в луже пинали, а он сдачи дать не мог. И понял Пётр страшную вещь: он ведь сам, как силушку почуял, таким же мучителем стал. Те же слободские замашки перенял. Стал бить тех, кто слабее. Мать родную извёл, Прасковью святую обидел обидным словом.
Бросил Пётр палку на землю.
— Не стану, — говорит хрипло. — Не по-людски это.
Ох, что тут было! Карпов на него с кулаками накинулся. Избил Петра до полусмерти, на гауптвахту ледяную кинул.
Стоит Пётр ночью в карауле, после карцера. Ветер ледяной воет, стужа до самых костей пробирает. А он стоит, не шелохнётся, ружьё обнял стылое. И не злоба в нём теперь, а горечь светлая. Вспоминается ему, как мать над корытом спину гнула, чтоб его прокормить. Как Прасковья ему, сопливому, варенье на ломоть мазала, валенки сыновние сбережённые отдала, чтоб ножки не мёрзли. А он им чем отплатил за любовь да за заботу? Горем. Слезами горючими. Стыдно ему стало, так невыносимо стыдно, что хоть волком вой на луну. Понял он тогда, в ту ночь стылую, что жил не по правде. Что топтал грязными сапогами то, что беречь пуще глаза надобно было.
Отслужил Пётр срок свой от звонка до звонка. Вернулся в город через пять годков — не узнать парня. Статный, плечистый, взгляд строгий, серьёзный, да только мягкость в нём появилась, которой отродясь не бывало. Не пустозвон больше, не буян уличный, а мужик обстоятельный.
Пришёл во двор свой старый, спустился в подвал. Мать-то совсем плоха стала, ослепла на один глаз от работы непосильной, кашлем исходит. Прасковья и вовсе с печи во флигеле не встаёт, ноги отнялись. Упал Пётр им обеим в ноги, подол матери целовал, прощения просил, каялся горючими слезами. И они плакали, гладили его по голове стриженой, прощали, знамо дело. Сердце-то женское — оно всё прощает.
А потом Пётр за дело взялся крепко. Не пошёл больше с лихими людьми водиться, тех дружков старых на порог не пускал. Сколотил артель из мужиков крепких, непьющих, стали они дома по городу рубить, крыши крыть, амбары ставить. Руки-то у Петра золотые оказались, сноровистые — в отца, видать, пошёл. Работал так, что пот в три ручья по спине тёк, от ранней зари до зари. Копеечку к копеечке складывал, ни полушки на кабак не тратил.
Сперва тяжело было, ох как тяжело. Иной раз и впроголодь сидели, перебивались с хлеба на квас, но он не сдавался. За мать да за соседку держался. Прознали про его умение и честность в городе. Стали купцы подряды давать хорошие, доверяли. Дело плотницкое в гору пошло. Завёл Пётр двор свой собственный, людей нанял в помощь. Деньга честная завелась.
Купил он дом справный, просторный, на светлой улице, с резными наличниками да крыльцом высоким. Мать туда перевёз, Прасковью на руках перенёс в светлицу самую тёплую. Одел их обеих в платья шерстяные, платками пуховыми укутал. Сидят они теперь целыми днями у самовара медного, горячего, чай пьют с кренделями сахарными, да на Петра смотрят — не нарадуются.
Женился Пётр вскоре. Взял девушку из простых, сироту Дуняшу. Тихая, кроткая, как голубушка белая, а по хозяйству проворная да ласковая. Пошли у них детки один за другим. И каждого ребёнка Пётр сам нянчил, на коленях качал, сам учил уму-разуму. Ни на кого голоса понапрасну не повысит, никого пальцем не тронет. Слова грубого в их доме не слыхали.
А как увидит Пётр на улице мальчонку оборванного, что в грязи сидит да плачет — завсегда шаги остановит. Подойдёт, по голове погладит, пирожок с мясом купит или монетку серебряную в худую руку сунет. Знает он, каково оно — в рваных портках да с голодным, злым брюхом по холодной земле ходить. Знает, как от куска хлеба доброго душа оттаивает.
Вот так оно и вышло. Помотало парня по свету, побило жизнь его крепко, обломала рога гордынне, да только не сломала насовсем, а выковала, словно сталь в горне. Понял он, что не в кулаках пустых сила, и не в гульбе лихой, а в труде честном да в совести. И в памяти о тех людях, кто тебе в лихую, беспросветную годину кусок хлеба протянул.
Живут они теперь ладно да мирно. Слава о мастере Петре далеко за слободу идёт, уважают его. И те, что раньше смеялись да в лужу толкали, теперь шапку издали ломают, кланяются низко. Стало быть, всё на свои места жизнь расставила, как и положено по правде человеческой.
Автор: Агата. В





