— Мы, говорит, с дедой в воскресенье во-о-от такого леща взяли! Это как понимать, батя?
Андрей стоял посреди кухни в куртке, в ботинках, даже не разулся — а у Любы пол с обеда мытый. Стоял и руки в карманах держал, будто боялся, что они у него сами что-нибудь сделают. Геннадий не спеша отодвинул тарелку, вытер губы и посмотрел на сына снизу вверх, как умел только он — спокойно так, что любого зло брало.
— Лещ как лещ, — сказал. — Кило двести. А что Лёшка хвастается — так на то и рыбак.
— Я не про леща! — Андрей хлопнул ладонью по столу, чашки звякнули. — Я тебя по-человечески просил? Просил: к ней — ни ногой. А ты что? Сонька мне ещё месяц назад про какие-то среды напела, я думал — врёт малая, путает. А вы, выходит, всей семьёй мне тут… кружок юного рыбака устроили. За моей спиной!
Люба у плиты застыла с полотенцем в руках, переводила глаза с мужа на сына, с сына на мужа. Сорок лет между двумя упрямыми прожила — научилась молчать в нужных местах. Только место сейчас было такое, что молчи не молчи, а греметь будет.
— Я не к ней хожу, — сказал Геннадий ровно. — Я к внукам. Внуки у меня там.
— А живут они где?! У неё! Там в прихожей чужие ботинки стоят, сорок третьего размера, понял? Чужой мужик моим детям тапочки покупает! А родной отец туда — с удочками, с пирогами… Празднуете там без меня всем колхозом, да?
— Андрюша… — начала было Люба.
— А ты, мам, вообще молчи! «Оксаночка, Оксаночка»! Вы её всю жизнь больше меня любили. Она от меня детей увела, в дом мужика привела — а у вас всё она хорошая, всё она умница! Я вам кто вообще? Сосед?
Геннадий встал. Они теперь стояли друг против друга — одного роста, одного разворота в плечах, и злились одинаково: желваками. Люба после говорила — как в зеркало смотрелись, только одно зеркало седое.
— Сын ты мне, — сказал Геннадий. — А Лёшка с Соней мне внуки. И одно другому не мешает.
— Мешает! — Андрей уже в дверях обернулся. — Вот как хочешь, батя, так и понимай: или я вам сын, или эти ваши среды с воскресеньями. Оба сразу не получится.
И дверь — хлоп. Аж занавеска на окне взлетела.
Люба присела на табуретку и заплакала тихонько, в полотенце. А Геннадий стоял и смотрел на остывшую сковородку, где лежал тот самый лещ — жареный, с корочкой, к ужину. Кусок теперь в горло никому не полез.
Вот с этого леща всё и загремело. А если по совести — задолго до леща.
***
Жили Геннадий с Любой на краю города, в своём доме — огород, сарайка, верстак в сарайке. Геннадий всю жизнь у станка отстоял, на пенсию вышел — руки занятий просили, он им и не отказывал: кому полку, кому раму, себе — снасти. Поплавки делал сам, из гусиного пера, старинным манером: перо выварить, обрезать, огрузить, покрасить. Андрюшке в детстве красные красил — «чтоб из-под куста видел», себе зелёные — «а мне щегольство ни к чему, мне чтоб рыба не пугалась». На две удочки сидели, бывало, всё воскресенье, и счастливей тех воскресений, пожалуй, ничего и не было.
Потом Андрей вырос, и рыбалка ему стала — детство одно. Работа у него пошла разъездная, по стройкам, неделями дома не бывал. Парень он получился работящий, неглупый, только упрямый — весь в отца. Люба так и говорила: два барана на одном мосту, и ни один задом не сдаст.
Женился Андрей двенадцать лет назад, на Оксане. Девочка тихая, ясная, глаза серые. Люба её приняла сразу, как родную: своей-то дочки не случилось, а тут — вот она, дочка, готовая. И Геннадию невестка пришлась: не ленивая, не фыркает, отца с матерью мужниных уважает. «Оксаночка» да «Оксаночка» — так и звали.
Через два года родился Лёшка, ещё через пять — Соня. И пошла та самая жизнь, ради которой, наверное, всё и затевается: внук в сарайке стружку метёт, внучка на грядке клубнику до пуза наедается, Люба ватрушки печёт, и за столом тесно.
А потом что-то у молодых поехало. Со стороны и не углядишь, с какого гвоздя начинает падать полка. Андрей мотался по своим объектам, дома бывал гостем — приедет, отоспится, в гараж уйдёт. Оксана сначала говорила ему что-то, потом перестала. Худой это знак, когда жена перестаёт говорить, да только мужья его последними замечают. Полтора года назад она подала на развод. Андрей ходил чёрный и всё повторял: «Я что — пил? Бил? Зарплату приносил!» А того понять не мог, что не всякая семья от водки помирает. Иная — от тишины.
Развелись по-людски, без дележа и крика. Дети остались с матерью — а с кем же ещё малых деть. Андрей по выходным забирал, дед с бабкой ходили как ходили: то за Соней в садик, то Лёшку с тренировки встретить. Оксана им так и сказала тогда: «Вы как были деда с бабой, так и останетесь, это не отменяется». Андрей кривился, но терпел.
А по весне его как подменили. Пришёл за детьми — а в прихожей ботинки. Чужие, мужские, сорок третьего размера. Он развернулся и ушёл, детей не взял. Вечером у родителей сидел на этой самой кухне, белый, и цедил: «Всё. К ней — ни ногой. Ни ты, мать, ни ты, батя. Она нам теперь никто. Поняли? Никто».
Люба тогда поплакала, Геннадий промолчал. А молчание у упрямых — оно ведь не пустое, оно как погреб: что туда снесёшь, то и лежит, не портится.
***
Месяц они продержались, как Андрей велел. Дом без внуков затих, будто из него часы унесли. Люба напечёт ватрушек по привычке — а есть некому, сидят вдвоём над горой, как два сторожа. Геннадий в сарайку уйдёт, ковыряет там что-то, а сам всё на калитку поглядывает: не стукнет ли. Не стукала калитка.
А потом позвонила Оксана. Сама.
— Геннадий Ильич, вы простите, что лезу… Лёша всё спрашивает, почему деда пропал. Я вру, что у вас спина. Только он уже большой, он вранью счёт ведёт. — Помолчала и добавила твёрдо, как заранее выученное: — Вы Андрею отец, и это ваше с ним дело. А детям вы дед, и это уже их дело, детское. Приходите по средам. Я Андрею докладывать не стану — не из хитрости, а чтобы ребёнку деда не резать. Грех это — детей от родной крови отлучать, вот что я думаю.
Так и повелись у них среды. Геннадий приходил к школе, вставал у ограды, и Лёшка вылетал из дверей первым — портфель в одну сторону, сам в другую: «Деда-а!» Потом шли за Соней в садик, потом в сквер у реки — и два часа были богатые, как два выходных.
Соня раз спросила — они на лавке сидели, голубей хлебом кормили:
— Деда, а вот баба Люба говорит, что ты наш деда навсегда. А папа маме говорил, что вы нам теперь никто. А ты кто — никто или деда?
У Геннадия в груди так и оборвалось. Он внучку на колени взял, шапочку ей поправил.
— Деда, — говорит. — Деда, Сонюшка. Навсегда. Запомни это слово, оно главное: на-всег-да.
— Я так и знала, — вздохнула Соня по-взрослому. — Никто — это который чужой. А ты тёплый.
По воскресеньям, если Оксана отпускала, ездили с Лёшкой на реку. Дед ему свою науку передавал, перьевую: как огрузить, чтоб поплавок стоял солдатиком, как подсекать — не рвать, а кистью. В то самое воскресенье и взяли того леща, на кило двести. Лёшка от счастья чуть в реку не улетел.
Ну а дальше вы знаете: лещ оказался разговорчивый.
***
После того вечера сын будто умер для их телефона. Люба звонила — гудки. Носила ему борщ в банках, в город, на съёмную его квартиру: откроет, банки возьмёт, «спасибо, мам», и дверь закрывается. Внутрь — ни разу не пустил. Про сред Геннадий теперь и сам не знал, как быть: ходить — выходило, что сына обманывает; не ходить — выходило, что внуков предаёт. Он и ходил, и казнился, и опять ходил.
Вечерами сидел в сарайке дотемна. Строгал, красил, а больше так — смотрел. На гвозде над верстаком висели пучком гусиные перья, в жестянке лежали заготовки, и среди них один поплавок старой работы, зелёный, облезлый — его собственный, ровесник Андрюшкиного детства. Красных не осталось ни одного: все тогда сыну отдал, до последнего.
И думалось ему в этой сарайке про такое, про что сорок лет старался не думать. Про отца своего, Илью Макарыча.
Отец был сельский, кряжистый, на слова скупой. Геннадий после армии в село не вернулся — остался в городе, на заводе, и Любу там встретил. Отец сказал тогда одно: «Город тебя сожрёт и не подавится. А дом? А я?» На свадьбу не приехал. Геннадий обиделся гордо, по-молодому: ах так — ну и так. Семь лет ни письма, ни звонка: всё ждал, что отец первый сломается. Отец, видать, того же ждал — порода-то одна. А на восьмой год пришла телеграмма, и поехал Геннадий уже не к отцу, а к холмику. Стоял над свежей глиной и понять не мог: из-за чего семь лет? Кто кого переупрямил? Холмик молчал. С тех пор сколько живёт — столько к тому холмику ездит разговаривать. Удобный собеседник: не перебивает, не возражает. Только и не обнимет.
Семь лет гордость свою носил, как медаль. А оказалось — камень. И камень тот теперь не снять.
Люба как-то вечером села напротив, руки под фартук спрятала:
— Я узнавала, между прочим. У знающих людей. Дед с бабкой внукам по закону не чужие, понял? Хоть кто запрещай — права не имеет. В опеку можно сходить, объяснят…
— Ты ещё участкового на сына вызови, — усмехнулся Геннадий невесело. — Эх, Люба. Не в законе тут дело. Сын у меня один. И упрямый, зараза, страшное дело — в кого бы это, а?
Люба только рукой махнула. Понятно было, в кого.
***
В июне позвонила Оксана: Лёшке десять, в субботу соберёмся, приходите обязательно. И помолчав:
— Андрей будет. Ну а как же — отец. Что ж теперь, праздник ребёнку пополам резать? Большие вы, разберётесь. А Лёша без вас не сядет за стол, я его знаю.
Геннадий три дня ходил тучей, а на четвёртый сказал Любе: «Собирайся. Внуку десять лет один раз в жизни бывает. А сын… пусть хоть прибьёт, законное его дело». Подарок у него был давно готов, ещё с весны: удочка лёгонькая, звонкая, по руке десятилетнему, — и коробка поплавков. Дюжина, самодельные, перьевые. Все до одного красные.
Пришли. Квартира в шариках, на двери бумажный плакат, Соня в платье с оборками носится, как заведённая. Чужих в тот день в доме не было никаких — Оксана умная. Андрей стоял у окна, в новой рубашке, и когда родители вошли, только желвак на скуле дёрнулся. Не поздоровался, но и не ушёл — уже хлеб.
Сели за стол, и стол всех помирил на время, как ему и положено: салаты, курица, Сонины загадки, Лёшкины пятёрки. Потом — подарки. До удочки дошло — Лёшка завизжал так, что люстра тренькнула. А открыл коробку — и затих. Поднял на деда глаза:
— Деда… красные! Как у папы в детстве были, да? Ты рассказывал, что папе красные делал, чтоб из-под куста видно!
Стало тихо. Андрей через стол протянул руку, взял один поплавок. Покатал в пальцах — лёгкий, ладный, перо к перу. Положил обратно в коробку, аккуратно так, как кладут что-то живое. Встал и вышел на лестницу — курить.
Геннадий выждал минуту и вышел следом.
Стояли на площадке между этажами, у окна. Внизу во дворе пацаны гоняли мяч.
— Зачем пришёл? — спросил Андрей в стекло. — Я ведь сказал, как отрезал.
— Сказал, — согласился Геннадий. — Резак ты у меня известный… Я тебе, Андрюха, одну вещь скажу, ты послушай. Я со своим батей семь лет в молчанку проиграл. Всё ждал — он первый. Он, видать, ждал, что я. Допереупрямились: я теперь к холмику его езжу разговаривать, тридцать с лишним лет. Удобно, знаешь: не спорит. Только и за стол не позовёт. — Он помолчал. — Твоя очередь, сынок. Хочешь — играй в молчанку дальше, порода позволяет. Только учти: я не вечный. И вот ещё что запомни: с женой бывшей — это вы сами, тут я тебе не указ и не судья. А дети, Андрюша, бывшими не бывают. И отцы не бывают. Хоть ты что с нами делай.
Андрей курил и смотрел во двор. По щеке у него ходил желвак — туда-сюда, как поплавок на волне.
— Иди, — сказал наконец сипло. — Торт там без тебя не режут. Десять свечек, между прочим. Помогать надо.
Не «прощаю», конечно. Но и не «уходи». Геннадий кивнул и пошёл к двери, а у самой двери услышал в спину:
— Кило двести, говоришь?.. Ох, брешет рыбак. Кило от силы.
— Придёшь — взвесим, — сказал Геннадий, не оборачиваясь. И дверь за собой придержал, чтоб не хлопнула.
***
Через две недели, в воскресенье, сидели они с Лёшкой на своём месте — под ветлой, где намыто песочка и вода тихая. Туман с реки сходил, поплавки стояли как нарисованные: Лёшкин новый, полосатый, и дедов зелёный, ветеран.
Шаги по росной траве Геннадий услышал издали, но оборачиваться не стал — рыбак он или кто. Шаги подошли и встали за спиной.
— Клюёт?
— С утра брало, — ответил Геннадий ровно, будто они вчера расстались. — Теперь задумалась.
Андрей перевернул ведро, сел рядом. Удочка у него была старая, бамбуковая, с антресолей — та самая, на которой он мальчишкой сидел. Он не спеша размотал леску, а потом достал из нагрудного кармана свёрточек, тряпицу. Развернул. На ладони лежал поплавок — красный. Старый, облезлый, перо пожелтело, краска в трещинках. Дедова работа, той ещё, первой дюжины.
— Пап, это тот самый?! — задохнулся Лёшка. — Настоящий?!
— Тот самый, — сказал Андрей и стал привязывать. — Тридцать лет где только со мной не валялся. А видишь — целый. Хорошо деда твой делал. На совесть.
Закинул. Красный поплавок встал на тихой воде солдатиком — рядом с зелёным и полосатым. У Геннадия в груди что-то тихо встало на место — точно так же, солдатиком.
— Соню в понедельник к вам, — сказал Андрей, глядя на воду. — Мы с Оксаной говорили… по-человечески. Решили: к кому дети хотят, к тому и ходят. А они к вам хотят, к бабке с дедом. Ватрушек, говорят, таких нигде нет.
— Привози, — сказал Геннадий. — Люба напечёт.
Больше ничего такого они друг другу не сказали — ни про ботинки, ни про среды, ни про молчанку. Мужики на рыбалке вообще разговаривают мало, на то она и рыбалка.
Клевало в то утро, честно сказать, так себе: на жарёху едва натаскали, и леща не было даже близко. А только лучше той рыбалки у Геннадия за всю его жизнь, пожалуй, и не случалось. Три поплавка стояли рядышком на тихой воде — красный, зелёный и полосатый. Стояли как привязанные.
Да ведь так оно, если разобраться, и было.





