Жена приезжего
На пороге, в синеватой предрассветной мгле, переминался незнакомый парень и ждал ответа, а Варя стояла, держась за разбухшую дверь, и не могла сдвинуться с места, потому что за спиной у неё, в красном углу, под чистым платком, лежала ещё не остывшая Серафима, а впереди, на том конце села, помирала чужая, ни разу не виданная женщина, — и надо было выбрать, а выбора не было. Не оставлять же бабушку одну, неприбранную, неотпетую, в первую же её мёртвую ночь — и бежать к посторонним людям, до которых Варе нет и не может быть никакого дела… Так шептало в ней что-то слабое, детское, цеплявшееся за привычное горе, — а другое, большее, уже знало ответ, и ответ этот дала ей сама Серафима всего несколько часов назад, своими последними внятными словами: людей не бросай, Варя, свет в окне держи. Будто знала старуха наперёд, уходя, что первое же утро без неё начнётся вот так — со стука в дверь и с чужой беды — и заранее ответила, и развязала Варе руки.
— Сейчас, — сказала Варя чужим, не своим голосом и отступила в избу, и парень сунулся было за ней, но она остановила его взглядом. — Стой там. У меня тут… своё горе. Бабушка моя… к утру отошла.
Парень осёкся, стащил с головы несуществующую шапку, забормотал что-то, не зная, куда деть глаза, а Варя уже не слушала — собирала на ощупь то, что брала с собой всегда, когда Серафима посылала её к больному: холщовый узелок, пучки сухой травы, тёмные склянки с тем, что томилось у них на малом огне неделями. Руки делали сами, без неё, и хорошо, что делали, потому что голова у Вари была пустая и звонкая, как опрокинутое ведро. Уже в дверях она обернулась на тёмный, неподвижный холмик под платком, на жёлтый язычок лампадки, — и поклонилась ему низко, как живой, и попросила беззвучно: не серчай, бабушка, что одну тебя кидаю. Ты ж сама велела. Я скоро.
— Слышь, — сказала она парню, выходя и притворяя дверь, которую не на что было запереть. — Беги вперёд, к тётке Нюре, через три двора от колодца, знаешь? Скажи — Серафима преставилась, пусть придёт, посидит у бабушки, покуда я не вернусь. Не годится покойнице одной лежать.
— Скажу, скажу, — закивал тот, радый хоть чем-то быть полезным, и они пошли — сначала вместе, торопясь по мокрой от росы тропе через луг, а потом он свернул в село, к Нюриному двору, а Варя пошла дальше одна, на тот край, к большой дороге и полям, куда он ей махнул рукой: там, мол, у крайнего дома, где приезжие.
Про этих приезжих в деревне толковали уже с месяц — с того дня, как пригнали по большой дороге железную, фыркающую машину, какой здесь отродясь не видали, и поселили в пустовавшем доме у околицы нового человека, присланного откуда-то сверху поднимать здешние тощие поля. Бабы у колодца судили да рядили: и землю-то он будто понимает, как другой человека не понимает, и не гордый вроде, а всё одно чужой, городской, не нашего корня; и жену привёз — молодую, тихую, бледную до прозрачности, что на люди почти не показывалась, всё хворала за занавеской, и детей им бог не дал. Агрономом его называли, выговаривая чудное слово по складам. А Варя слушала эти разговоры краем уха, как всё деревенское, не своё, и думать не думала, что однажды побежит к ним спасать ту самую бледную жену, о которой судачили бабы.
Дом приезжих и впрямь стоял особняком и глядел нежилым, казённым: занавески чужие, городские, а на крыльце — ни герани, ни рукомойника, ничего, что заводится в доме годами, по-женски, по-хозяйски. На крыльце, без шапки, в одной нательной рубахе, несмотря на сырой холод, стоял он — высокий, плечистый, сбитый тяжёлой работой мужик лет тридцати, — и, едва завидев Варю, шагнул навстречу так резко, что она невольно остановилась. Лицо у него было серое, измятое бессонницей и страхом, а глаза — те глаза, что Варя за свою жизнь у Серафиминых дверей видела сотни раз: глаза человека, у которого из рук уходит самое дорогое и который уже на всё согласен, на любую соломинку, на знахарку, в которую сам не верит.
— Ты, что ли, травница? — выговорил он, и в голосе его, сорванном, хриплом, мешались надежда и стыд за эту надежду. Он смерил её одним взглядом — молоденькую, простоволосую, с узелком, — и надежды в его глазах поубавилось. — Совсем девчонка… Старая-то где?
— Старой нет больше, — ответила Варя ровно. — Теперь я заместо неё. Веди, не стой. Время уходит.
Что-то в том, как она это сказала, — без обиды, без робости, спокойно, как говорят люди, привыкшие к чужому горю, — заставило его повиноваться. Он молча посторонился, пропуская её в дом.
В жарко натопленной горнице, за ситцевой занавеской, на смятой постели металась молодая женщина, и Варе с порога стало ясно, отчего у мужа такие глаза. Антонина — после узнала Варя её имя — догорала. Лицо её, и без того бледное, отливало нехорошей синевой у губ; грудь поднималась часто, мелко, с пугающим клёкотом, будто воздух не шёл в неё, застревал; она хваталась тонкими пальцами за ворот рубахи, рвала его, ловила ртом духоту натопленной избы и не могла наловить. Сердце у неё заходилось — Варя поняла это, едва коснувшись её запястья, по тому, как частила, спотыкалась и обмирала под пальцами слабая, перепуганная жилка.
И вот тут с Варей сделалось то, что делалось всегда, когда чужая жизнь повисала на ниточке у неё в руках: пропало всё лишнее. Пропала бессонная ночь, и мёртвая бабушка в красном углу, и страх, что не сумеет одна, без Серафимы; пропала и она сама, Варя, со всем своим горем, — осталось только это исхудалое, синеющее тело на постели и ясное, спокойное, идущее откуда-то из самых рук знание, что и как теперь делать. Она велела распахнуть оконце настежь, не слушая, как ахнул за спиной Николай, — воздуху, живого, сырого, речного, вместо этой банной духоты; велела приподнять женщине голову повыше, расстегнула, ослабила всё, что давило и жало; намочила тряпицу в холодной воде, обтёрла горящий лоб, виски, тонкие синеющие руки. И всё говорила, говорила — тихо, ровно, нараспев, — не больной даже, а будто самому воздуху в избе: ну, тише, тише, голубушка, дыши за мной, не торопись, вот так, держу, не отдам… И поила её с ложечки, по капле, духовитым горьким питьём из тёмной склянки, и снова поила, и слушала под пальцами обмирающую жилку, и не отступала.
Сколько это длилось, Варя не считала — за окном из серого сделалось белое, потом золотое, поднялось солнце, перевалило за полдень, а она всё не отходила от постели, всё держала тонкое запястье, всё выправляла, выпрастывала чужое дыхание из удушья. Был час, под самый полдень, когда ей сделалось страшно по-настоящему: Антонина вдруг обмякла, посерела, дыхание её опало и истончилось до ниточки, и Николай за спиной у Вари издал короткий, страшный, нечеловеческий звук, — но Варя не обернулась, не дрогнула, сделала всё, что знали её руки, всё, что годами вливала в неё Серафима из ладони в ладонь, чтоб не расплескать, — и ниточка не оборвалась. Дрогнула, натянулась — и удержала. Дыхание у Антонины выровнялось, углубилось, синева медленно отошла от губ, жар спал, и измученная женщина наконец забылась — не обмороком, не смертью, а ровным, глубоким, спасительным сном.
Варя осторожно опустила её руку на одеяло, выпрямилась — и только теперь почувствовала, что у неё самой подламываются ноги и темнеет в глазах. Она обернулась и встретила взгляд Николая.
Он стоял у стены, куда отступил ещё ночью, чтоб не мешать, и не сводил с Вари глаз, и во взгляде этом не было уже ничего от того недоверчивого, чуть брезгливого мужика, что встретил её на крыльце. Этот человек не верил в травы и в знахарок, посмеивался над бабкиными отварами и сам себя презирал за то, что среди ночи послал за деревенской знахаркой, как тёмный дурак; он готов был увидеть глупость, обман, пустое бабье хлопотанье у постели обречённой… а увидел работу. Увидел руки, что знают своё дело, и спокойствие, и власть над тем, перед чем сам он стоял беспомощный, как ребёнок. Простоволосая девчонка вытащила его Тоню оттуда, откуда он её уже и не чаял дозваться. И он смотрел на Варю и впервые в жизни не торопился решить, что непонятное — это непременно вздор.
— Как же ты… — начал он и не договорил, провёл широкой ладонью по серому лицу. — Я ведь не верил. Думал — пустое. Прости.
— Бог простит, — отозвалась Варя устало. — Не ты первый.
К вечеру Антонина очнулась — слабая, как выжатая, но живая, с осмысленным, тихим взглядом. Она долго смотрела на склонившуюся над ней незнакомую девушку, потом отыскала её руку своей невесомой рукой и слабо пожала.
— Спасибо, девонька, — прошелестела она едва слышно. — Я ведь уж там была… за краешком. А ты вернула. Как звать-то тебя?
— Варя.
— Варя… — Антонина повторила имя, будто пробуя его на вкус, и слабо, светло улыбнулась бескровными губами. И тут же, что-то почуяв своим обострённым на краю смерти чутьём, встревожилась: — А ты сама-то… на тебе лица нет. Случилось что у тебя?
И Варя — сама не зная зачем, ей, чужой, — вдруг сказала правду:
— Бабушка моя ночью померла. Что меня вырастила. Я от неё, мёртвой, к тебе и шла.
Антонина охнула, и слёзы выступили на её глазах, и она сжала Варины пальцы что было слабых сил.
— Грех-то какой на мне… — зашептала она. — От своей покойницы — к чужой… Прости, девонька, бога ради…
— Не грех, — мягко сказала Варя, поправляя на больной сползшее одеяло. — Так бабушка велела, перед самой смертью: людей не бросай. Вот я и не бросила. Она бы тебя тоже не бросила, Серафима-то.
Уже в сенях, провожая её, Николай сунул было ей что-то — то ли деньги, то ли узелок, неловко, не глядя, как суют, когда не знают, чем отплатить за неоплатное, — но Варя качнула головой и не взяла. Тогда он, помявшись, спросил о другом, и в голосе его была уже не прежняя спесь, а простая забота:
— Что мне с ней делать-то теперь? Чтоб больше так… не доводить?
И вот тут Варя сказала ему то, что должна была сказать, — твёрдо, глядя прямо в глаза, чтоб понял и запомнил:
— Слушай меня. Я приступ сняла, отпустила её на этот раз. Но сердце у твоей жены худое, изболелось, и травами я его тебе не вылечу — только подержу, чтоб не оборвалось до срока. Лечить её надо по-настоящему. Свозишь в район, как дорога подсохнет, а лучше в город, к доктору, что по сердцу знает. Я не всё могу и хвалиться не стану, будто всё. А докуда довезёшь да выходишь — я рядом, кликни в любой час, приду. Понял меня?
Он смотрел на неё во все глаза и кивал, и было видно, что от этих простых, честных слов — «я не всё могу» — он зауважал её ещё больше, чем за спасённую жену, потому что не ждал такого от деревенской знахарки — из тех, про кого думал, будто они тянут одеяло на себя да напускают туману. А Варя повязала платок, взяла пустой узелок и пошла домой — через всё село, в густеющих сумерках, спотыкаясь от смертельной усталости, но неся в себе, под этой усталостью, что-то новое, незнакомое, тёплое.
Она спасла. Сама, одна, без Серафимы, своими руками вынула человека из смерти — впервые в жизни. И горько было до слёз, что бабушка об этом уже не узнает, не погладит по голове, не скажет своё «знай своё, дочка», — и светло было сквозь горечь, потому что дело её, Серафимино, не умерло вместе с ней этой ночью, а живёт, перешло, держится, как огонёк, который передали из ладони в ладонь и не дали погаснуть. И, идя так, Варя нащупала на груди, под рубахой, у самого сердца, тот платок — чужой, тонкий, с незнакомым узором, который она второпях сунула туда на рассвете и за весь долгий день ни разу не вспомнила. Тронула его — и обмерла. Твоя мать, сказала бабушка. В травнике. Платок. Твоя мать… Чей же это узор, чья рука его вышивала?.. И спросить было не у кого: та, что знала, лежала на краю села под чистым платком и молчала навсегда.
С этими мыслями, не разбирая дороги, Варя и вышла к колодцу посреди села, где в вечерний час, как всегда, собрались бабы с вёдрами и коромыслами — за водой и за новостями. Увидев её, они примолкли, переглянулись, и Варя кожей почувствовала, как по ним прокатился тот самый, знакомый ей с детства холодок — смесь любопытства, жалости и опаски. Была тут и тётка Нюра, добрая душа, что весь день, верно, просидела у Серафиминого тела, — она тут же кинулась к Варе, обняла, запричитала: «Ой, сиротинка, ой, намаялась, я уж и обмыла, и прибрала бабушку-то, ты не казнись…» Но не Нюрин тёплый голос остановил Варю посреди дороги.
Остановил её другой голос — резкий, въедливый, нарочито громкий, пущенный в спину так, чтоб непременно долетело. Голос Клавдии, соседки с дальнего конца, языкатой и завистливой бабы, у которой к чужому счастью и к чужой надобности всегда был свой особый, кислый счёт.
— Гляньте-ка на неё, бабоньки, — протянула Клавдия, упирая руки в бока и обводя товарок торжествующим взглядом. — Бабка-то ещё и остыть не успела, в избе мёртвая лежит, а эта уж к приезжему в дом шасть — цельный день там пробыла, при живом-то мужике… Шустра, знахаркино семя, ох шустра. И чего, спрашивается, к чужому мужу повадилась, к женатому?.. Да и сама-то она кто такая, чтоб по чужим домам ходить, — вы подумайте, бабы. Чья она? Откуда взялась? Симка-покойница её невесть где подобрала, безродную, подкидыша, никто и не знает, какого она роду-племени да чьей крови… порченую…





