Та, к которой шли. Глава 3

Варя смотрит вслед уходящему Николаю — момент внутреннего конфликта героини

Первый, кто поверил

Слово это — «порченая» — упало и повисло в стынущем вечернем воздухе, и бабы у колодца разом притихли. Кто отвёл глаза, кому неловко сделалось за чужую злобу; кто, напротив, глядел на Варю с жадным, тёмным любопытством — что та ответит, как станет отбиваться. А Варя не ответила ничего. За этот длинный день, начавшийся с мёртвой бабушки и прошедший над чужой постелью, в ней не осталось ни сил на свару, ни даже обиды — одна глухая, ватная усталость, в которой слова Клавдии тонули, как камни в стоячей воде, лишь круги расходились. Она поглядела на соседку прямо, без вызова и без страха, так что та первая отвела глаза, — и пошла дальше, к своему краю села.

Но тётка Нюра не стерпела.

— Ты язык-то придержи, Клава, — крикнула она, заслоняя уходящую Варю собой, как наседка цыплёнка. — Бога не боишься! У девки бабка не схоронена ещё, а ты её при всём народе срамишь… Сама-то ты кто? Симка-покойница тебя от горячки отхаживала, когда ты дитём чуть не сгорела, — забыла уже? Весь век старуха по людям бегала, добро творила, а ты ей в спину плюёшь да на сироту…

Что отвечала на это Клавдия, Варя уже не слышала. Она шла по тёмной тропе одна, и брошенное слово шло за ней следом, не отставая, и попадало всё в одно и то же больное место. Безродная. Чья кровь. Невесть где подобрала… Сколько Варя себя помнила, эти слова ранили её — но ранили привычно, как ранит застарелая болячка, к которой притерпелся и носишь, не замечая. А сегодня они легли иначе, глубже. Потому что днём, идя от спасённой Антонины, она тронула на груди тот платок — чужой, тонкий, с незнакомым узором — и вспомнила обрывок бабушкиного шёпота: ты не найдёнка, Варя… в травнике… твоя мать… Прежде на «безродную» ей и ответить было нечего, даже про себя. А теперь засело в ней зерно, от которого молва делалась нестерпимой: а вдруг и правда — чья-то? Вдруг была у неё, как у всех людей, мать, было имя, был свой угол на земле — а она и не знает, и спросить не у кого, потому что та, что знала, лежит под образами и молчит навсегда.

Серафиму схоронили на третий день.

Хоронить её вышло всё село, и с дальних дворов пришли, и с заречья перебрались, как сошла малая вода, — потому что не было, считай, в округе избы, куда бы старая Серафима за свой долгий век не приходила с узелком и тёмной склянкой, где не отвела бы беду, не приняла дитя, не подержала за руку отходящего. Шли и те, кто при жизни крестился на её окно и звал за глаза ведьмой, — а как пришла смерть, явились и они, и стояли над могилой, и плакали, и клали земные поклоны, будто не их это языки трепали про порчу да про нечистое. Так уж повелось в людях: пока человек тебе нужен, идёшь к нему с бедой, а за глаза боишься его и судишь; и только когда закроют ему глаза, понимаешь, кого потерял.

Варя стояла у разрытой земли прямая, сухая, без единой слезинки — не оттого, что не было слёз, а оттого, что плакать при всех не умела и не хотела, берегла своё горе, как берегут огонь в ладонях от ветра. Только когда первый ком стукнул о крышку, что-то у неё дрогнуло в лице, и она до боли стиснула в кулаке край платка — того, своего, ситцевого, а не чужого, что лежал, как и прежде, у самого сердца, под рубахой, и грел его недобрым теплом загадки.

А потом всё кончилось, как всё на свете кончается. Разошлись люди, осел могильный холмик, отгоревали поминки за длинным столом у Нюры — и осталась Варя одна в избе на краю села, какой не оставалась ещё никогда. Прежде, как ни тиха, ни темна была изба, в ней всегда кто-то был: дышала на печи Серафима, шуршала во сне сухими травами, бормотала что-то своё. А теперь Варя сидела у выстывающей печи одна и слушала, как тикает в тишине ходик, как потрескивает фитиль, как скребётся за стеной мышь, — и тишина эта была такая полная, такая бездонная, что хотелось говорить вслух, лишь бы её спугнуть.

Над лавкой у стены, где годами сидели и ждали своей очереди те, кто приходил за помощью, висели рядами пучки сухой травы — мята, зверобой, липовый цвет, горькая кора, и ещё, и ещё, всё, что они с бабушкой собирали по лугам, по опушкам, по речным берегам в свой срок. А на божнице, рядом с тёмной иконой, лежал он — травник: толстая тетрадь в холщовом переплёте, исписанная Серафиминой рукой, кривыми крупными буквами, наказ и наследство разом. Людей не бросай. Свет в окне держи. Травник — людям. Варя сняла его, прижала к груди, как живого, и долго сидела так, не открывая. А под утро, когда сон всё же сморил её прямо за столом, в окне у неё так и горел до света жёлтый огонёк лампы — и первый же прохожий, увидев его, подумал привычно, по-старому: у травницы свет, стало быть, дома, стало быть, есть к кому идти.

И пошли. С другого же дня потянулись к Вариной избе — сперва робко, с оглядкой: жива ли ещё та наука, что была у старухи, или ушла с ней под землю? — а после, как разнеслось про спасённую жену приезжего, посмелее. Шли с чирьями и с жаром, с надорванной спиной и с бессонницей, с ребёнком, что зашёлся в кашле, и с такой тоской, которой и название одно — бабья доля. И Варя принимала всех, как принимала Серафима: сажала на ту самую лавку, поила тёплым, горьким, духовитым, выслушивала — и лечила травами, чем могла, а чего не могла, про то говорила прямо: тут, милый человек, моё уменье кончается, тут к доктору поезжай, не тяни. И уходили от неё если не с лекарством, то с тем, что порой дороже лекарства, — с надеждой и с тем тихим теплом, что их выслушали и не прогнали.

А на исходе той недели пришёл Николай.

Он пришёл под вечер, когда схлынул дневной народ, — большой, плечистый, в пропылённой полевой одежде, и в руках у него был не узелок с гостинцем, а топор. Поздоровался неловко, потоптался у порога и, не дожидаясь, пока Варя сообразит, что ответить, прошёл к поленнице у плетня, к тем сырым, корявым чуркам, что Варя третий день не могла одна расколоть, и молча, споро, тяжело принялся за дело. Бил с потягом, ловко, и поленья разлетались под топором, как живые, и скоро вдоль стены легла ровная, пахучая поленница, какой у Вари и не бывало.

— Вот, — сказал он, утирая лоб и оглядывая свою работу с тем тихим мужским удовольствием, с каким глядят на справно сделанное дело. — А то у тебя дрова сырые, не разгорятся, надымишь только. Это я так… в благодарность. Деньги ты не взяла, а сложа руки сидеть я не приучен.

— Спасибо, — сказала Варя. — Только не за что благодарить-то. Я свою работу делала, и всё.

— Свою работу, — повторил он и качнул головой. — А знаешь… я ведь над вашим братом всю жизнь посмеивался. Думал — темнота, бабьи сказки. У меня наука, у меня цифра, у меня земля родит по уму, а не по приметам… А ты мне в одну ночь жену с того света вынула — там, где я со всей своей наукой только и мог, что стоять у стены да реветь, как телок. Вот и думай теперь, где темнота, а где свет.

Он присел на завалинку, и Варя, сама не зная отчего, не прогнала его, а вынесла напиться — не воды, а своего, травяного, душистого. Он пил и говорил, и она слушала, и не было меж ними ни робости, ни той опаски, что бывает меж чужими мужиком и девкой. Он рассказывал про землю — как она у него тут, на этих тощих, брошенных полях, оживает понемногу под умной рукой; как надо её слушать, чем кормить, когда дать роздых. А Варя слушала и дивилась про себя, до чего же это похоже на её, на травяное: и тут, и там — живое; и тут, и там не насильничать надо, а слушать да помогать тому, что само хочет жить.

— Свозил я Тоню-то, — сказал он погодя, тише. — Как ты велела. В город, к доктору, что по сердцу. Подсохла дорога — и свёз. — Он помолчал, покатал в широких ладонях кружку. — И ведь всё он мне сказал слово в слово, как ты. Что сердце у неё худое, изболелось, что вылечить его вовсе нельзя, а только беречь да поддерживать. И что, мол, кто ей тот первый приступ снял, тот разумно сделал и, можно сказать, жизнь ей спас. Я про тебя доктору-то сказал — а он не засмеялся, нет. Сказал: дай бог всякому такие руки. Вот тебе и знахарка деревенская.

Варя опустила глаза. Хвалу она сносила тяжелее хулы — от хулы умела заслониться, привыкла, а перед добрым словом была беззащитна, как малый ребёнок.

— Ты заходи к нам, если что, — сказал он, поднимаясь, и голос у него стал другой, негромкий. — К Тоне. Она по тебе скучает, всё спрашивает, скоро ли Варя. Ей с тобой легче дышится. Да и мне… спокойнее, когда ты рядом. — И, сказав это, он вдруг запнулся, будто сам услышал в своих простых словах что-то, чего говорить не собирался; торопливо отвёл глаза, стал прощаться неловко и ушёл в густеющие сумерки большими шагами, ни разу не обернувшись.

А Варя осталась стоять у плетня и глядела ему вслед, покуда он не растаял в темноте, и в груди у неё было такое, чему она не знала и боялась знать названия.

Николай же шёл к себе через засыпающее село и сам себе дивился. Он, человек твёрдый, привыкший верить лишь тому, что можно смерить, сосчитать да руками потрогать, в эти дни себя не узнавал. Думал он о девчонке-травнице — простоволосой, серьёзной не по годам, с её спокойными руками и прямым взглядом, — думал и не мог перестать. Не так, как думают про пригожую молодуху, а как про чудо, на которое сам набрёл и не знает теперь, что с ним делать. Она вынула его Тоню из смерти. Она же, эта девочка, что схоронила свою старуху и осталась одна как перст, не взяла с него ни копейки и говорила с ним про траву да про землю так, что у него теплело в груди, как давно уже не теплело. И, ловя себя на этом тепле, Николай хмурился и гнал его прочь, потому что знал за собой одно, нерушимое: дома, за ситцевой занавеской, ждёт его Тоня — тихая, больная, верная, та, что пошла за ним в эту глушь и тает теперь у него на руках. И покуда она жива, никакому другому теплу в его жизни места нет и быть не может. Так он решил — твёрдо, как привык решать всё. И не знал ещё, бедный, что сердцу не прикажешь, как полю: оно родит, что хочет, и тогда, когда захочет.

И стала Варя вхожа в дом приезжих.

Ходила к Антонине через день, а то и каждый день — послушать сердце, переменить питьё, посидеть, поговорить. И чем дальше, тем тяжелее становилось ей туда ходить — и тем невозможнее было не ходить. Потому что было в доме этом для неё разом и самое сладкое, и самое горькое на свете. Сладкое — те малые минуты, когда заставала она хозяина: перемолвиться словом, поймать на себе его взгляд, услышать, как он, большой и грубоватый, теплеет голосом при ней одной. А горькое — что был он муж, чужой муж, и что та, чьё больное сердце Варя держала в ладонях, как пойманную птицу, была ему жена — и жена добрая, кроткая, ни в чём не повинная. И Варя ходила её лечить, и лечила честно, в полную силу, и шептала над ней, чтоб жила, — и сама же казнилась тем недобрым, тёмным, что нет-нет да и шевельнётся в самой её глубине: а если бы…

Гнала. Стискивала зубы и гнала от себя эту мысль, как гонят нечистое, и оттого, верно, ходила к Антонине ещё прилежнее, ещё жалостливее, будто вину свою хотела заслужить-замолить перед ней — вину, в которой и повинна-то была одним лишь тайным движением сердца, которого не звала к себе и которому не давала воли. Черту эту — между тем, что в сердце, и тем, что в деле и на словах, — Варя знала твёрдо и переступать не собиралась. Но сердце знало своё, и с ним было не сладить.

В один из таких вечеров — тихий, серенький, с дождём, что моросил и шептал по стеклу, — сидела Варя у Антонининой постели, поила больную с ложечки и собиралась уж было домой. Николая в тот вечер дома не было, уехал засветло в поле. Антонина лежала слабее обычного, утонув в подушках, маленькая, прозрачная, и всё глядела на Варю долгим, светлым, каким-то всё насквозь понимающим взглядом, от которого Варе делалось не по себе. А когда Варя поднялась, чтоб идти, больная вдруг удержала её — поймала своей невесомой, сухой и горячей рукой за запястье и не отпустила.

— Посиди ещё, — попросила она тихо. — Дай погляжу на тебя. Хорошая ты, Варя… светлая вся. Я ведь всё про вас вижу, ты не думай. Я хоть и хворая лежу, а не слепая.

Варя замерла. Сердце у неё упало и покатилось куда-то под самые пятки.

— Что же ты видишь, Тонечка? — выговорила она через силу, и голос у неё сел, сделался чужим.

Антонина ответила не сразу. Она гладила Варину руку своими лёгкими пальцами и улыбалась — не горько, не зло, а так светло, так кротко, что вынести эту улыбку было тяжелее всякого упрёка, всякой брани.

— Ты не бойся меня, — сказала она наконец совсем тихо, одними губами. — Я тебя не виню и винить не стану, и в мыслях нет. Ты ему нужна, Варя. И мне теперь нужна — без тебя я уж и не я… Так ты не оставляй нас. Слышишь? Что бы ни сталось — не оставляй… обоих…

И, сказав это, Антонина прикрыла глаза, обессилев от своих же слов, а Варя осталась сидеть над ней ни жива ни мертва, с похолодевшими руками, и не смела ни вздохнуть, ни шевельнуться. Потому что эта тихая, тающая на глазах женщина простыми своими словами назвала вслух то самое, в чём Варя боялась признаться даже себе, наедине, в потёмках. Будто прочла её сердце, как раскрытую книгу. Будто видела всё насквозь — и мужнины потеплевшие глаза, и Варины бессонные ночи — и видела, страшно сказать, наперёд…

Что увидела в Варином сердце тихая больная Антонина — и как теперь жить Варе между тем, что нельзя, и тем, что велит совесть? И куда заведёт её эта любовь-служение к женатому, которого нельзя любить? Продолжение — в главе 4.
Подписывайтесь, чтобы не пропустить новые главы, и ставьте «Нравится» — так история быстрее найдёт тех, кому она ляжет на сердце.

Свежее Рассказы главами