Гена сказал это на дне рождения младшей внучки. Полинке четырнадцать стукнуло, собрались у старшего сына — квартира большая, столы в зале и на кухне, табуретки с балкона притащили, потому что стульев не хватало. Гена удлинитель для гирлянды искал, потом скатерть менял, потом тарелки переставлял — Тамара командовала, как обычно.
Он терпел. Сорок семь лет терпел, можно ещё потерпеть. Но когда при всех — при детях, внуках, при правнуках, которые ползали по ковру и тянули со стола салфетки — Тамара отобрала у него нож и сказала, что он режет хлеб как дрова колет, Гена замер.
— Толстые куски! Кто так режет? Дай сюда!
Внуки засмеялись. Не зло — привычно. Дед с бабкой, вечная история. Но Гена стоял посреди кухни с пустыми руками и думал: сорок семь лет. Дом построил, пятерых поднял, в город всю семью перевёз, работал так, что спина до сих пор по утрам не разгибается. А тут стоит, и над ним смеются из-за хлеба.
— Знаешь что, Тамара, — сказал он громко. — Надоело. Уеду на дачу и буду жить как хочу. Всё. Свободен!
Он ждал, что она скажет: «Сядь, не позорь себя». Или: «Опять завёлся». После чего можно было бы сесть и через пять минут уже жевать салат.
Тамара положила нож, вытерла руки о передник.
— Давно пора, — сказала она. И улыбнулась.
На даче было сыро. Гена вытащил из сарая раскладушку, поставил на веранде, укрылся двумя одеялами — оба пахли чем-то кислым, залежались. Нашёл кипятильник, вскипятил воду в алюминиевой кружке. Чайный пакетик разбух и плавал поверху, как медуза.
Первые два дня ему казалось, что он отдыхает. Никто не командует, никто не отправляет в магазин, не просит починить кран, не ругает за включённый телевизор после одиннадцати. Тишина — густая, деревенская, с птицами и далёким гулом трассы.
На третий день он обнаружил, что из еды осталась банка кабачковой икры и четыре картофелины, проросшие в подвале ещё с прошлого года. Картошку сварил прямо в мундире, ел из кастрюли. Мыть посуду не стал — зачем, если один.
На четвёртый сел на крыльце и просидел два часа, глядя на забор. Просто глядел. Думать было не о чем, делать — тоже. Достал телефон, открыл контакты. Тамарин номер — первый в списке. Не позвонил.
Позвонил старший сын. Сам.
— Бать, ты как?
— Нормально. Отдыхаю.
— Угу. Мама шторы новые повесила. Говорит, с теми старыми ты бы ни за что не расстался, жалко было. А теперь — пожалуйста.
Гена промолчал.
— И фиалки на подоконник поставила. Четыре горшка. Ты же всегда говорил, что от них подоконник портится.
— Ничего я не говорил.
— Бать. Ты говорил. Каждую весну.
Сын помолчал, потом добавил:
— Она, кстати, не грустит. Совсем.
Через неделю Гена побрился, надел последнюю чистую рубашку и поехал в город. Стирать на даче было не в чем, а в одной и той же ходить уже неловко — от ворота пахло.
Тамара открыла дверь, посмотрела на него сверху вниз — не потому что выше, а потому что он как-то сразу ссутулился.
— Тебе чего?
— Тома, поговорить бы.
— Говори.
— На пороге?
— А ты надолго?
Впустила. Квартира изменилась. Не так чтобы узнать нельзя, но дышала по-другому. Шторы — светлые, лёгкие, незнакомые. На подоконнике четыре горшка с фиалками, фиолетовые с белой каёмкой. А на стене в коридоре висела фотография, которую Гена не видел лет двадцать: они молодые, у реки, Тамара в платье с васильками, он в белой рубахе, оба загорелые, щурятся.
— Откуда? — спросил он.
— В шкафу нашла. Разбирала полки, наткнулась. Рамку купила.
Он стоял перед этим снимком и вспоминал, как тогда, в двадцать пять, был уверен — эту женщину не отпустит никогда. А теперь стоит у неё в коридоре в грязных ботинках и не знает, куда деть руки.
— Тома, я погорячился, — сказал он.
— Да ну?
— Глупость сказал. Сам не знаю, зачем.
— Зато я знаю, — ответила Тамара. Она стояла, скрестив руки, привалившись к стене. — Ты хотел, чтобы тебя пожалели. При всех. Чтобы я кинулась: «Генечка, не уходи, ты наше всё». А я не кинулась.
Гена открыл рот, закрыл.
— Я сорок семь лет тебе завтрак готовила, — продолжила Тамара. — Стирала, лечила, ночью просыпалась — послушать, дышишь ли. Когда у тебя спина отнялась, две недели по больницам моталась. Когда на работе сократили — я же молчала, ни слова упрёка. Это, по-твоему, не любовь? А тебе надо, чтобы ещё и словами, и при родне, и с поклоном?
— Выходит, надо было, — тихо сказал Гена.
— Выходит, глупость вышла.
— Тома, пусти домой.
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты сейчас не домой хочешь. Ты хочешь, чтобы раскладушка перестала скрипеть и чтобы кто-то рубашки постирал. А мне этого мало.
Дверь не хлопнула. Тамара просто сказала «пока, Ген» и закрыла тихо, как закрывают за знакомым, который зашёл не вовремя.
Он стал приходить. Не каждый день — через два на третий. Иногда с цветами, иногда просто так. Ромашки она взяла, понюхала, сказала «красивые» и закрыла дверь. Зефир отвергла — давление. Гена забыл, что ей сладкое нельзя, и от этого стало стыдно сильнее, чем от всего остального.
В один из визитов он пришёл без ничего и сказал:
— Тома, у тебя кран на кухне подтекает. Слышу, капает.
— Капает.
— Давай починю.
— Почини.
Он провозился сорок минут. Подтянул, перемотал лентой. Тамара заварила чай в кружках, достала овсяное печенье из пачки. Сидели молча. За окном ветер трепал ветки старого тополя. Часы на стене тикали — те самые, механические, которые Гена лет тридцать назад откуда-то привёз и сам повесил.
— Раньше ты бы сам заметил, что кран капает, — сказала Тамара. — Не ждал бы, пока я скажу.
— Раньше я здесь жил.
— Вот именно.
Гена не нашёлся, чем ответить. Допил чай, помыл за собой кружку — впервые, наверное, за все сорок семь лет — и ушёл.
В середине октября позвонила Полинка. Та самая именинница, с которой всё и покатилось.
— Деда, ты когда уже к бабушке вернёшься?
— Работаю над этим, Полин.
— Плохо работаешь. Бабушка вчера говорила с мамой, я подслушала.
— Подслушивать нехорошо.
— Деда, не увиливай. Знаешь, что она сказала?
— Ну?
— Что ты приходишь, чинишь и уходишь. Как сантехник.
Гена сел на край раскладушки. Она привычно скрипнула.
— А что надо-то?
— Деда, ну ты серьёзно? Ты с ней разговариваешь? Не про краны, а нормально? Спрашиваешь, как дела, что читает, о чём думает? Вы сорок семь лет прожили, а ты с ней как с… ну, не знаю. Пришёл, починил, ушёл.
— Полинка, тебе четырнадцать. Ты мне будешь советы давать?
— А тебе семьдесят два, и ты до сих пор не догадался.
Гена хотел возмутиться, но не стал. Потому что внучка попала точно.
В субботу он приехал рано, без звонка. Тамара открыла в халате, волосы мокрые после душа.
— Ты чего так рано?
— Тома, пойдём погуляем.
— Куда?
— По набережной.
— Мы лет двадцать туда не ходили.
— Вот и пойдём.
Она смотрела на него секунд десять. Потом сказала «подожди» и закрыла дверь.
Гена сидел на лавочке во дворе сорок минут. Вышла в светлом плаще, причёсанная. Губы подкрасила — совсем чуть-чуть, едва заметно.
Шли медленно. Набережную переделали за эти годы: плитка новая, фонари другие, лавочки кое-где деревянные, а кое-где металлические, холодные. Листья кружились по воде — жёлтые, бурые, один попался яркий, красный.
— Тома, — начал Гена. — Я не из-за раскладушки. И не из-за рубашек.
— А из-за чего?
Он остановился. Посмотрел на реку.
— Я без тебя не знаю, куда себя девать. Не в смысле — скучно. А вот сижу на даче, всё вокруг есть — забор, крыша, огород. А смысла нету. Вот его просто нет, и всё.
— Раньше ты про смысл не говорил.
— Раньше он был. Ты рядом сидела, и он был.
Тамара молчала. Они дошли до поворота, где набережная расширялась и стояли скамейки полукругом.
— Я тоже привыкала, — сказала она вдруг. — Не сразу. Первую неделю — да, обрадовалась. Тихо, никто не ворчит. А потом как-то вечером наливаю чай и ловлю себя на том, что ставлю две кружки. По привычке. Вторая стоит. Стынет.
— Три раза?
— Откуда ты… — она посмотрела на него. — Полинка сболтнула?
— Нет. Просто подумал — три раза, и перестала.
— Четыре. Потом перестала.
Они стояли друг напротив друга, и ветер с реки задувал полы Тамариного плаща.
— Тома, — сказал Гена. — Я старый дурак. Храплю так, что стёкла гудят. При людях говорю такое, что потом сам не верю, что это из меня вылезло. Но я… Ну ты ж понимаешь.
— Договаривай, Ген.
— Мне без тебя плохо. Не неудобно. Плохо.
Тамара поправила воротник плаща, хотя он и не сбился.
— Шторы новые не трогай, — сказала она после паузы. — Фиалки — мои, не переставляй.
— Не трону.
— И если опять при людях ляпнешь — замок поменяю. Без предупреждения.
— Понял.
Она развернулась и пошла в сторону дома. Не оглядываясь. Гена постоял секунду, пошёл следом. Догнал, пристроился рядом. Руку не подал — не решился.
Через полквартала Тамара сама взяла его под локоть. Молча, не глядя. Как будто просто удобнее идти. Гена шаг замедлил — подстроился.
Дома, в коридоре, пока разувался, услышал из кухни:
— Ген! Батарея в спальне еле тёплая. Посмотришь?
— Посмотрю.
Ключ от радиатора лежал на прежнем месте — в верхнем ящике комода, под стопкой салфеток. За два месяца его никто не трогал.



