С вечера подморозило, и к утру лужи во дворе затянуло первым ледком — тонким, как лучина. Прохор Данилыч вышел на крыльцо в одной рубахе, поёжился, глянул на небо. Низкое, серое, набухшее, как намокшая холстина. Снег, что ли, собирается. Пора уж. Конец октября — самое время.
Он постоял, послушал. Деревня Вязовка спала — да и не спала, а скорее досыпала свой век. Дворов осталось жилых десятка полтора, и в каждом — старик да старуха, а где и один кто-нибудь куковал. Молодёжь вся утекла: кто в район, кто в область, кто и того дальше. По утрам уже не пели петухи в три голоса, как в прежние года, — теперь один Фросин петух надрывался за всю Вязовку, хрипло, по-стариковски, будто и сам не верил, что кого-то добудится.
Прохор Данилыч вернулся в избу, поставил чайник на плиту. Изба у него была справная, тёплая: сам рубил, сам конопатил, сам печь клал. Руки золотые — это в Вязовке всякий знал. Что Данилыч сробит, то на век: гроб ли кому сладить, наличники ли резные навесить, раму ли новую, табурет ли, зыбку ли молодухе — все к нему шли. Денег лишних не брал, а с иных и вовсе не брал — со старух-то много ли возьмёшь.
Шестьдесят шесть годов ему стукнуло о Покрова. Жил один. Пять лет, как схоронил Марью. Прибрала её болезнь скоро, не дала намучиться — оно, может, и милость, да только Прохору от той милости легче не стало. Детей им бог не дал. Сколько они с Марьей по молодости ждали, сколько по бабкам да по докторам ездили — а так и не нажили своего. Притерпелись потом, друг за дружку держались, тем и жили. А как осталась изба пустая, так и понял Прохор, до чего же это тихая, до чего же гулкая штука — пустота. Топор стукнет — и эхо. Кашлянёшь — и эхо. Будто не изба, а колодец.
Чай он пил у окошка, без сахару, вприкуску с чёрствой горбушкой. За окном начинал сеяться снежок — мелкий, неуверенный, первый. Ляжет — не ляжет. Прохор Данилыч смотрел на этот снежок и думал, как всегда поутру, об одном.
Надо бы памятник Марье поставить. Настоящий, гранитный.
Стоял у Марьи на могиле, за околицей, под старой берёзой, временный знак — жестяная тумбочка, крашенная серебрянкой, с овальной фотокарточкой под мутным стеклом. Сам же тогда, на скорую руку, и сварил, и поставил — не до того было, горе глаза застило. Думал, на полгода, на год. А вышло — на пять лет. Фотокарточка под стеклом выцвела, серебрянка облупилась, жестянка пошла рыжими подтёками ржави. Стыдоба. Лежит человек под жестянкой, как нищий.
А Прохор Данилыч обещал ей. Ещё когда хворала, держал её сухую руку в своих и говорил: ты, Маша, не думай, я тебя честь по чести устрою. Камень тебе поставлю чёрный, гладкий, с веточкой берёзовой по уголку — ты ж берёзу любила. И чтоб обоим место, рядышком: тебе да мне. Марья тогда улыбалась чуть-чуть, одними губами: будет тебе, Прохор, выдумывать. А он не выдумывал. Он копил.
За верстаком в мастерской, за отставшей доской обшивки, прятал он жестяную банку из-под леденцов. И туда, что ни месяц, откладывал: за гроб дядьке Семёну — отложил, за крыльцо почтальонше — отложил, за зимние рамы заречным — отложил. Пенсия да заказы, заказы да пенсия. Помалу, по копеечке, по бумажке. Пять лет копил. Уж почти и накопил, сколько за хороший камень в районе просят. К весне, как земля осядет да дороги встанут, собирался съездить, заказать. И вот наконец-то справить обещанное, снять наконец с души этот камень — поставить ей камень на могилу.
Такая у него была дума по утрам. Тёплая дума, домашняя. Будто и Марья ещё при деле, ждёт.
Допил чай, сполоснул кружку. Пошёл в мастерскую — там у него с осени стоял недоделанный заказ, буфет заречной учительнице. И уж от порога почуял: неладно.
Дверь была притворена не так, как он притворял. Прохор Данилыч человек был аккуратный, всё у него лежало по своим местам, до последней стамески. А тут — пусто на верстаке, где стоял ящик с дорогим инструментом. И угол, где прислонена была бензопила, — пустой. И опилки на полу примяты чужим сапогом, не его.
Обнесли. Среди бела дня — да нет, видать, ночью, по первому морозцу, потому след в опилках уже подсох. Стоял Прохор Данилыч посреди мастерской, и горько ему было — не за пилу, не за стамески горько, хоть и нажиты они годами, а горько за то, что вот, дожил: в родной Вязовке, где он каждую собаку по имени знает, у него, у старика, из дому тащат.
К полудню вся деревня уже гудела. Весть в Вязовке летит быстрее ветра — старухам только дай. И к вечеру выяснилось, чьих рук дело. У заречного перекупщика Гаврюхи, что скупает по дворам всякое железо, видели поутру мальчонку — продавал бензопилу, почти новую, и ящик инструмента. Мальчонку признали: Санька это, бабы Дуни покойной внук.
— Я ж говорила! — наседала на участкового тётка Фрося, та самая, чей петух за всю Вязовку орал. — Говорила: гнать его надо, паршивца, покуда не поздно! Весь в мать, в шалаву свою непутёвую! Та тоже, бывало, что плохо лежит — то и её. Яблочко от яблоньки. В колонию его, и весь сказ, покуда он нас тут всех по миру не пустил!
Участковый, Виктор Сергеич, мужик нестарый, приехавший из района на своём стареньком уазике, хмуро записывал что-то в книжечку и помалкивал. Знал он Саньку, и дело это ему было не в радость.
А Прохор Данилыч стоял в сторонке, слушал тёткифросин крик — и почему-то не было в нём злости. Совсем не было. Было что-то другое, давнее, со дна души поднявшееся, как муть со дна колодца, если палкой пошевелить.
Потому что был когда-то и он, Прохор, вот таким же. Кривым.
Давно это было, сорок с лишним лет назад, в другой деревне, за тридевять земель отсюда. Остался Прошка сиротой рано: отца не помнил вовсе, мать схоронил мальцом. Болтался по чужим углам, по дальней родне, которой он был что репей на портках — и стряхнуть хочется, и цепляется. Подкармливали из жалости, а чаще колотили. И стал Прошка — волчонок. Дикий, голодный, на руку нечистый: где краюху стянет, где курицу, где с воза что плохо лежит. Били его за это смертным боем, а он только зубы скалил да ещё пуще ожесточался. Катился под горку прямиком — туда, куда тётка Фрося нынче Саньку гонит, в колонию, а там и дальше, по кривой дорожке, по тюрьмам.
И быть бы Прошке пропащим, кабы не старый Гордей.
Гордей Тарасыч был в той деревне столяр — бобыль, нелюдим, жил на отшибе. И вот попался ему Прошка на воровстве: залез к Гордею в сарай, польстился на инструмент — продать думал. Поймал его Гордей за шкирку, как кутёнка. Прошка зажмурился, голову в плечи — ну, сейчас бить будет, насмерть забьёт, кто за сироту вступится. А Гордей не ударил. Подержал его за шиворот, поглядел в глаза долго и говорит:
— Голодный, что ль?
Прошка молчит, дрожит.
— Идём, — говорит. — Щей похлебаешь.
Привёл, накормил. Оставил ночевать. А наутро не выгнал и в милицию не свёл, а поставил к верстаку: держи, мол, рубанок, вот так руки клади. И стал учить. И жить у себя оставил.
Прошка, дурак, поначалу не верил. Ждал подвоха, как волчонок: ну, для чего-то ведь старик его держит, не задаром же, сейчас в работу запряжёт да три шкуры спустит, а то и похуже что удумает. Раз даже сбежал — прихватил у Гордея, по дурости да по привычке, хороший фуганок и подался. А Гордей догнал его на большаке, не ругался, не бил — взял за плечо тяжёлой ладонью и говорит устало: «Куда ж ты, дурья голова, на ночь глядя, без хлеба, без угла? Замёрзнешь в канаве. Пойдём домой». И слово это — «домой» — Прошку до того ошарашило, что он фуганок выронил и заплакал, первый раз за столько лет заплакал, навзрыд, и пошёл за Гордеем. Домой.
Так и выходил его старый Гордей. Выстругал из кривого — человека. Дал ремесло, дал крышу, дал имя доброе — Прохор-столяр, не Прошка-воришка. А как помирал Гордей — годов через пять, состарился быстро, — подозвал Прохора и сказал:
— Слышь, чего скажу. Ты мне ничего не должен. Я тебе не в долг давал — не на отдачу. А вот тебе мой наказ напоследок. Встренешь когда-нибудь такого же кривого, пропащего, как ты был, — не суди его, не оттолкни. Выстругай из него человека, как я из тебя строгал. Терпеливо. Тем и сочтёмся с тобой. Тем и квиты будем.
И ещё сказал, уже совсем тихо, любимое своё, что часто за работой приговаривал:
— Не та доска плоха, Прохор, что крива. Кривую-то выправить можно, было б терпенье да рука добрая. Плоха та доска, которую только в печь и пустить. А живую душу — её в печь нельзя. Грех.
Похоронил Прохор старого Гордея, поплакал, как по родному отцу, — да и зажил по-людски. Перебрался потом сюда, в Вязовку, женился на Марье, врос корнями. Сорок с лишним лет прожил честно, ремеслом, в почёте. А наказ Гордеев всё носил в себе, как зарок. И всё ждал: вот встренется ему такой же кривой, такой же пропащий мальчонка — и он, Прохор, отдаст долг, пустит добро дальше, как Гордей велел. Да только годы шли, а никто такой не встречался. Думал уже Прохор: видно, не доведётся. Видно, так и помру, не отдав.
И вот — на тебе. Дождался. На старости лет.
Санька.
Нашёл его Прохор сам, на другой день, в выстуженной избе бабы Дуни. Изба стояла на краю, печь нетоплена, окошко тряпьём заткнуто. А на холодной лежанке, под драным тулупом, сжался в комок мальчишка — худой, чумазый, лет пятнадцати. Глаза волчьи, исподлобья. Как увидел Прохора на пороге — вскинулся, в угол вжался, кулачонки сжал. Точь-в-точь Прошка тогда, у Гордея в сарае. Будто в зеркало старое поглядел Прохор Данилыч, поглядел через сорок с лишним лет.
— Бить пришёл? — хрипло, с вызовом бросил мальчишка. — Ну, бей. Участкового веди. Сажай. Мне всё одно.
Знал про Саньку Прохор немного, да вся Вязовка столько же знала. Мать у Саньки запила вконец и сгинула — то ли где по чужим городам мыкается, то ли и в живых уж нет, никто не ведал. Отца мальчонка и не знал никогда. Один свет в окошке и был у него — бабка, баба Дуня. У неё и жил. А три недели как преставилась баба Дуня, тихо, во сне. И остался Санька один на всём белом свете, в нетопленой избе, без хлеба, без догляда. Из района уже приезжала женщина из опеки, Нина Петровна, бумаги смотрела: раз родни нет и взять некому — стало быть, в детский дом мальчонку, в район, как положено. А покуда суд да дело, покуда бумаги ходят, Санька в нетопленой избе и пробавлялся чем мог: где что стянет, где что продаст. С голодухи. Как волчонок.
— Не бить, — сказал Прохор Данилыч и сел на лавку, тяжело, по-стариковски. — Печь у тебя стылая. Замёрзнешь. Идём ко мне. Щей похлебаешь.
Санька глядел на него, не понимая. Ждал подвоха.
— Чего тебе надо-то от меня? — процедил. — Задаром, что ль, кормить будешь? Не бывает задаром. Я уж знаю.
— Бывает, — сказал Прохор. — Идём. После разберёмся.
И тем же вечером пошёл Прохор Данилыч к участковому. Виктор Сергеич сидел в избе у тётки Фроси, чай пил, бумаги свои раскладывал. Тётка Фрося — тут как тут, петухом налетела:
— Что, Данилыч, заявленье писать пришёл? И пиши! Пилу-то твою, инструмент — всё ж он, паршивец, свёл! Под суд его! В колонию!
— Не буду я заявленье писать, — сказал Прохор. — Нет на Саньку моей жалобы.
Фрося так и села.
— Это как же — нет? Он же тебя обнёс!
— А я не держу зла. Мальчишка с голодухи сробил, не со зла. — Прохор повернулся к участковому. — Виктор Сергеич. Ты вот что. Пилу с инструментом я у Гаврюхи назад выкуплю, моё это дело. А мальчонку ты в район не сдавай. В детдом не надо. Я его к себе беру. Под свою руку. Пиши там, как у вас положено, — опекунство, что ли. Я за него в ответе буду. Выучу ремеслу. Не пропадёт.
Виктор Сергеич отложил карандаш, поглядел на старика долго.
— Прохор Данилыч. Ты подумал ли? Тебе шестьдесят шесть. А он — вон какой. Дикий, ворованый. Намаешься ты с ним, наплачешься. А спрос с тебя будет.
— Подумал, — сказал Прохор. — Сорок лет, считай, думал. Бери бумагу, пиши.
Тётка Фрося только руками всплеснула да покрутила пальцем у виска: совсем, мол, старый из ума выжил. А Виктор Сергеич ничего, бумагу взял. Нина Петровна из опеки потом ещё приезжала, головой качала, мол, дело небывалое, старик одинокий — и подростка трудного под опеку; да делать нечего — раз нашёлся ответственный человек, родне не чета, всё лучше казённого дома. Оформили.
И стал Санька жить у Прохора Данилыча.
Ох и намаялся же с ним Прохор поначалу. Прав был участковый. Дикий был Санька, как есть волчонок. Слова доброго не понимал — на ласку огрызался пуще, чем на брань: к ласке-то он непривычен был, она его пугала больше окрика. По ночам не спал, прислушивался — всё ждал, что старик передумает, сдаст его в район или приспособит к чему худому. Кусок со стола норовил утащить и припрятать — про запас, как зверёк, что голодал и не верит, что завтра тоже кормить будут. Дерзил, грубил. Раз на Прохора с кулаками кинулся — ни за что, со страху, как затравленный.
А Прохор не давил. Терпел. Кормил досыта, не попрекал куском. На грубость не отвечал грубостью. Поставил Саньку к верстаку — не в наказание, а в дело: держи, мол, рубанок, вот так руки клади, не бойся, дерево живое, оно ласку любит. Санька дичился, ронял, портил, ругался сквозь зубы — а Прохор знай своё, тихо да ровно, как когда-то Гордей с ним.
— Гляди, — говорил Прохор, и брал в руки кривую, покоробленную доску, что другой бы сразу в печь определил. — Видишь, кривая. Покоробило её, ссохлась криво. Иной хозяин такую и глядеть не станет — в печку, и вся недолга. А ты погоди в печку-то. Ты её рубаночком пройди. Раз пройди, два. Терпеливо. Не силой — рука пусть сама ведёт. Вот так. Гляди-кось.
И вёл рубанком по кривой доске — стружка завивалась, шуршала, падала кудрями на пол, и пахло на всю мастерскую свежим деревом, сладко, тепло, живо. Проходил раз, другой, третий — и под рукою у старика кривая, ни на что вроде не годная доска делалась ровной, гладкой, чистой, бери да в дело пускай.
— Видал? — говорил Прохор. — А ты говорил — в печь. Не та доска плоха, Саня, что крива. Кривую выправить можно. Было б терпенье.
Санька смотрел на гладкую доску, на стружку, на старые узловатые руки — и молчал. Но что-то в нём, видать, понемногу отходило, как мёрзлая земля по весне.
А потом был срыв. Куда ж без срыва.
Среди зимы, в самые морозы, Санька сбежал. Утром Прохор хватился — нет мальчишки. И нет ящика с лучшими стамесками, и денег нет, что в кружке на полке лежали, на хозяйство. Ну вот. Дотерпелся, старый дурак. Стянул и подался — точь-в-точь как сам Прохор когда-то от Гордея. Кольнуло Прохора в сердце горько, ох горько. А следом — не злость, а страх: мороз-то под тридцать, куда мальчонка в мороз, без угла, замёрзнет ведь в канаве.
И пошёл Прохор Данилыч искать. Старый, а пошёл — на большак, к остановке, откуда заречный автобус ходит. И нашёл. Сидел Санька на промёрзлой лавке под навесом, синий, скрюченный, стамески за пазухой, и автобуса всё не было и не было. Бежать-то бежать, а куда бежать — некуда. Везде чужбина. Везде оттолкнут.
Прохор подошёл, сел рядом на ледяную лавку. Молчал. Потом сказал — не сердито, устало, гордеевыми теми самыми словами, что сорок лет в себе носил:
— Куда ж ты, дурья голова, на ночь глядя, в такой мороз, без хлеба, без угла? Замёрзнешь. Пойдём домой.
Домой.
И как сказал он это слово — у Саньки лицо и задрожало. Скривилось всё. И заплакал он — навзрыд, в голос, по-детски, размазывая слёзы чёрными кулаками. Стамески выронил на снег. И ткнулся Прохору в плечо, в старый тулуп, и ревел, и сквозь рёв выкрикивал, что никому он не нужен, что мать бросила, что бабка померла, что в детдоме он будет хуже собаки, что лучше б ему и вовсе не родиться. А Прохор обнял его, прижал и гладил по стриженой голове своей дубовой ладонью, и сам моргал часто, и приговаривал:
— Ну, будет, будет. Нужен ты. Мне нужен. Пойдём домой, Саня. Дома печь топлена. Щи горячие. Пойдём.
И повёл. Домой.
С того дня Саньку будто подменили. Нет, не сразу — кривое дерево не вдруг выпрямишь. Но отступать стал волк, а проступать — человек. К делу прикипел: оказался у мальчишки глаз верный да рука сноровистая — видать, в кого-то из дедов-прадедов мастеровых. Рубанок уж сам просил, не дожидаясь, когда велят. Утром вставал раньше старика, печь затопит, чайник поставит — чтоб Данилычу, как проснётся, тепло было. И «дедом» стал звать — поначалу сквозь зубы, по нужде, а после и не заметил, как стало это слово у него тёплым, своим: «дед Прохор», «деда».
А по весне подоспела беда, какой Прохор и ждал, да всё откладывал в мыслях.
Приехала из района Нина Петровна с бумагами. Опекунство, оно ведь дело хлопотное: то справки нужны, то комиссия, то ещё что. А главное — выходило, что Саньке к осени надо определяться: либо назад, в казённый дом, доучиваться при нём, либо — в район, в училище, на столяра выучиться по-настоящему, с дипломом, чтоб мастером стать, а не так, при старике без бумажки. А для училища — и одёжа нужна справная, и обутка, и в общежитии за место взнос, и проездной, и за стол платить, и инструмент свой первый купить полагается. Денег, словом, и немало. А ещё за зиму набежало: Гаврюхе-перекупщику за выкуп пилы Прохор тогда отдал не вдруг и не дёшево, а у того ещё и стамески оставались Санькины, и тёткифросины набеги старые надо было замять, чтоб не было на мальчонке висеть никакой жалобы, чисто чтоб начинал.
Сел Прохор Данилыч вечером, посчитал на бумажке столбиком. Раз посчитал, два. И вышло у него: ровно столько и надо, сколько в жестяной банке за доской скоплено. На гранит Марье. Всё, до копеечки, до последней бумажки.
Долго сидел Прохор над той бумажкой. Лампа горела, на дворе капало с крыши — весна. А он сидел и думал тяжкую думу. Пять лет копил. Обещал Марье. Камень чёрный, гладкий, с веточкой берёзовой, и обоим место, рядышком. Снять с души. А отдай эти деньги Саньке — и не будет Марье камня. Так и останется лежать под ржавой жестянкой, как нищенка. И ему, Прохору, рядом ляжет — под такой же.
Пошёл он наутро на могилу. Снег уж сошёл, земля парила, берёза над Марьиной могилой стояла голая, в серёжках набухших — вот-вот зазеленеет. Жестянка серебрянкой блеснула на солнце, ржавая по краям, фотокарточка под мутным стеклом — еле уж и лицо Марьино разобрать.
Стоял Прохор Данилыч, шапку мял в руках, и говорил с Марьей, как привык, вслух, тихонько:
— Вот какое дело, Маша. Прости ты меня, старого. Не будет тебе нынче камня. Опять не будет. Деньги-то я… Саньке отдам. Мальчонке. Помнишь, я тебе сказывал, — ну, тот, бабы Дуни внук, что я к себе взял. Выучить его надо, на ноги поставить, а то пропадёт ведь парень, в казённый дом загремит или того хуже. А денег только и есть, что на твой камень. Уж не серчай. — Помолчал, вздохнул. — Своих-то мы с тобой не нажили, Маша. Всю жизнь горевали — некому ни ремесла передать, ни доброго слова. А тут вон — чужой, а будто и свой. И выходит: либо тебе камень мёртвый, либо ему — жизнь живая. Ты ж у меня умница была, добрая. Ты б и сама… так ведь?
И показалось Прохору — а может, ветер берёзу качнул, серёжками тряхнул, — будто прошелестело над могилой ласково, согласно: так, Прохор. Так. На что мне камень-то твой. Поставь мальчонку на ноги. Это и будет нам с тобой памятник, лучше всякого гранита.
Вытер Прохор Данилыч глаза рукавом и пошёл домой, и на душе у него было разом и горько, и светло.
Достал он из-за доски жестяную банку из-под леденцов. Вытряхнул всё, что за пять лет скопил. И — на Саньку извёл, до копеечки. И одёжу справил, и обутку, и за общежитие внёс, и проездной, и инструмент первый купил — хороший набор, не пожалел. И с Гаврюхой расплатился, и с тёткой Фросей за старое замирился, сунул ей денег за обиду, чтоб не было на парне ни пятнышка. Чисто чтоб начинал Санька. С чистой доски.
Тётка Фрося деньги взяла, а всё ворчала: на пустельгу, мол, тратишься, на ворьё, последнее с могилы жёнкиной снял. А Прохор не отвечал. Что ей объяснишь.
Уехал Санька в район, в училище, по осени. Провожал его Прохор на большаке, у той самой остановки, где зимой нашёл. Мальчонка — теперь уж и не мальчонка, вытянулся за год, плечи раздались — стоял с фанерным чемоданчиком, с новым инструментом, в новой телогрейке, и мялся, не знал, как и проститься. А потом вдруг ткнулся Прохору в плечо, как тогда, в мороз, — да только теперь не плакал, а сказал глухо, в тулуп:
— Я, деда, выучусь. Мастером стану. Я тебя не подведу. И… вернусь. Ты только это… дождись, ладно? Не помирай.
— Не помру, — пообещал Прохор, и у самого защипало. — Покуда ты ремесло не одолеешь — не помру, и думать не смей. Уговор?
— Уговор.
И уехал. А Прохор Данилыч опять остался в избе один. Да только не так уж и один, как прежде: то письмо от Саньки придёт, корявое, в три строчки, а всё письмо — родное; то на побывку парень нагрянет на выходные, и враз изба наполнится, и стружка опять летит, и щи варятся на двоих. И ждал его Прохор всякий раз, как ждут родного, и сердце уже не гудело пустым колодцем.
А минула зима, и другая, и стал Санька на третьем годе совсем уж мастер — рука твёрдая, глаз верный, и голова толковая. И вот по весне приехал он на побывку, да на этот раз с какой-то своей затеей: всё в мастерской по вечерам запирался, не пускал старика, шуршал там чем-то, тюкал. Прохор не лез — пусть, у молодого свои секреты.
А в субботу, поутру, Санька разбудил деда чуть свет.
— Пойдём, деда. Покажу чего.
И повёл — не куда-нибудь, а за околицу, на кладбище, к Марьиной могиле. Идут по росе, и сердце у Прохора отчего-то заходится.
Пришли — и обмер Прохор Данилыч.
Не было больше ржавой жестянки. А стоял на Марьиной могиле памятник — не гранитный, нет. Деревянный. Дубовый. Резной. Высокий, ладный крест с навершием, и доска при нём, и на доске — имя Марьино вырезано, чисто, любовно, буква к букве, и веточка берёзовая по уголку пущена, тонкая, живая, будто вот-вот зашелестит листочками. Резьба тонкая, мастерская — не всякий городской резчик так сробит. И дерево уж олифой пройдено, маслом, чтоб дождь не брал, чтоб века стояло.
Стоял Прохор Данилыч, и руки у него тряслись, и слова все куда-то подевались.
— Это… ты? — выговорил наконец.
— Я, деда, — тихо сказал Санька. — Сам. Всё сам, своими руками. Веточку-то берёзовую — это ты сказывал, что баба Марья берёзу любила и что ты ей такую обещал. Вот я и… Гранита-то я покуда не накопил, — заторопился он, заоправдывался, — гранит дорогой, я ещё молодой, безденежный. Ты не серчай, что из дерева. Я после, как заработаю, как мастером встану, — я тебе и каменный поставлю, и ей, и тебе, обоим, рядышком, как ты хотел. А покуда вот… деревянный. Не серчай.
А Прохор Данилыч уж и не слышал его. Опустился он на колени перед Марьиной могилой, перед резным дубовым крестом, и заплакал — навзрыд, в голос, как давно уж, лет сорок, не плакал. И сквозь слёзы только и мог выговорить:
— Маша… Маша, гляди-ко… Гляди, чего наш Санька сробил…
Наш.
И гладил он дубовую резьбу, веточку берёзовую, имя Марьино — гладил дрожащей ладонью, как живое. И не было на свете гранита, который встал бы вровень с этим деревянным крестом, что вырезал своими руками выправленный, спасённый мальчишка — той самой наукой, что дал ему Прохор, а Прохору когда-то дал старый Гордей.
И понял Прохор Данилыч, стоя на коленях у могилы, под зазеленевшей берёзой: вот он и отдал долг. Не Гордею — Гордей не велел ему отдавать, не на отдачу давал. А пустил дальше, по кругу. Гордей выстругал из кривого Прошку. Прохор выстругал из кривого Саньку. А Санька, бог даст, ещё кого-нибудь выстругает, не оттолкнёт, протянет руку. И покатится доброе дело дальше, из рук в руки, из души в душу, как ходит по доске рубанок: пройдёт раз, пройдёт другой — глядишь, и вышел из кривого, ни на что вроде не годного дерева — человек.
Тем, видно, и держится свет. Не камнем гранитным, не богатством, не силою. А тем, что всегда найдётся добрая рука, что не пустит живую душу в печь, а возьмёт терпеливо да и выправит. Раз пройдёт, два пройдёт.
— Квиты, Гордей Тарасыч, — прошептал Прохор Данилыч в светлое весеннее небо. — Слышишь? Квиты мы с тобой.
И берёза над ними тихо зашелестела первыми клейкими листочками — будто и Марья, и старый Гордей, и баба Дуня, и все, кого уж нет, согласно кивнули с того берега: верно, Прохор. Верно. Так оно всё и должно быть промеж людей. Покуда есть кому кривую доску выправить — стало быть, и свет не погас, и жизнь не зря.
А по двору, по влажной весенней земле, уже стучал топор: Санька, не теряя погожего утра, тесал что-то у мастерской, насвистывал, и стружка летела из-под рубанка светлыми кудрями, и пахло на всю Вязовку свежим деревом.





