Снег в тот год сошёл рано и дружно. Ещё в середине марта потекло со всех крыш, осели, почернели по обочинам сугробы, а к концу месяца вышли проталины — большие, парящие на солнце, пахнущие прелой листвой и талой землёй, отчего сердце ни с того ни с сего щемит и просит чего-то. Нина Тимофеевна стояла на крыльце родительского дома, куталась в старую вязаную кофту и глядела, как на огороде, у самого плетня, галдит, дерётся из-за прошлогодней борозды воронья свадьба. Грачи прилетели. Значит, весна уже не на словах — взаправду.
Дом стоял на краю Подлесного, последним на улице: дальше — поле да синий перелесок. Когда-то тут что ни двор, то семья, ребятни полно, по вечерам от клуба гармонь слыхать. А теперь половина окон крест-накрест заколочена, в иных по лету дачники мелькнут и сгинут до новой весны. Нина Тимофеевна доживала в материнском доме одна. Мужа, Виктора, схоронила шесть лет как; сын Алёшка подался на Север, на вахту, звонит, когда вспомнит, — на Новый год да на материн день рождения. «Ну ты, мам, держишься? Ну держись». Вот и весь сказ.
А держаться — дело привычное. Нина Тимофеевна всю жизнь держалась: смолоду на ферме, после на почте — разносила по дворам пенсии да письма, в слякоть, в мороз, в собачью метель. Руки от той сумки и теперь как чужие, оттянутые. Ничего, выдюжила. Только вот тихо стало в дому. Голо.
Бывало, мать, Прасковья Ильинична, как затянет вечером за прялкой что протяжное — «Степь да степь» или «Тонкую рябину», — а они с Любкой и подхватят, на два голоса: Нина низом ведёт, ровно, а Любка поверху выводит, тонко, чисто, серебряной ниточкой вьётся. Мать спицы сложит, замрёт, голову набок и только шепчет: «Ах вы, голосистые мои. Покуда поёте — и дом живой».
Дом давно не пел. Пятнадцать лет как замолк.
Пятнадцать лет назад они с Любой и рассорились — насмерть, как только родные умеют рассориться: чужому до тебя дела нет, чужой так не сумеет. А было это на материных похоронах, и оттого вдвойне не прощается, вдвойне камнем на сердце лежит.
С той поры — ни письма, ни звонка. Сестра жила в Ярославле, в своей городской жизни, до которой Нине было что до луны. Раз или два долетали окольно вести: у Любы внуки пошли, Люба прихварывала, Люба перебралась на другую квартиру. И всё. Будто и не было детства на двоих — одной панцирной кровати, одного куска, поделённого надвое, одной материнской ладони, что гладила их обеих по стриженым вихрам. Отца-то они почти и не помнили: помер, когда девчонки ещё в школу бегали, мать одна их подымала, на своих руках вынянчила, на ферме надрываясь да на огороде.
А нынче, на Радоницу собираясь, Нина Тимофеевна вдруг как очнулась: пятнадцать лет матери нет. Круглая, горькая дата. Да и сама она уж не девочка — намедни в погребе голова закружилась, в глазах потемнело, насилу за полку удержалась, постояла, переждала. И подумалось остро, нехорошо: помрёшь ведь не сегодня завтра — и материн сундук так и будет стоять незнамо для кого, чужие руки разберут. Пора. Давно пора.
Сундук тот стоял в горнице, под образами, накрытый дерюжкой, — пятнадцать лет Нина к нему не притрагивалась. Не могла. Как мать слегла, так в него всё материно и сложили, а после похорон Нина крышку захлопнула — и будто часть себя в нём заперла, на ключ. Теперь отёрла руки о фартук, перекрестилась зачем-то и подняла крышку.
Пахнуло нафталином, сухой лавандой, старой бумагой — материным духом. У Нины перехватило горло. Сверху лежал тот самый пуховый платок, серый в клетку, что мать накидывала на плечи стылыми вечерами. Нина прижала его к лицу — и пятнадцати лет как не бывало, и сорока не бывало: вот она, маленькая, тычется в этот платок носом, а от него теплом, молоком, хлебом, матерью.
Под платком, в жестяной коробке из-под чая, — фотокарточки. Вот они с Любой, две стриженные под чёлку девчонки, у этого самого крыльца, босые, в выгоревших ситцевых платьишках, обнялись и хохочут во весь рот. Вот мать молодая, строгая, в платке до бровей. Вот Любкин аттестат — на одни пятёрки, способная росла, бойкая, с огоньком; мать ею втихую гордилась, в город учиться благословила: «Поезжай, дочка, не сиди в этой глуши, тут жизнь короткая, а ты другой стоишь».
А на самом дне, под холщовым рушником, лежал конверт. Простой, чуть пожелтелый, запечатанный, и на нём одно только слово, выведенное крупно, дрожащей, нетвёрдой рукой: «Любе».
Нина обмерла. Письмо. Да рука-то не материна — мать в последние месяцы и ложку держала с трудом, пальцы ходуном. Это Шурина рука, соседкина, Александры Петровны, что за матерью в её последние недели ходить подсобляла. Под Шурину руку мать, видать, и диктовала. А внизу, под буквами, — материн крестик заместо подписи, она его всегда так ставила, с завитушкой.
И тут Нину как кипятком обдало. Вспомнилось. Всплыло из той чёрной, выпитой горем недели: мать, уже еле слышная, тянет её за рукав сухими пальцами: «Ниночка… снеси письмо-то Любе… как меня не станет… обещай мне…» А она, Нина, измотанная, почернелая от усталости и от обиды, что одна, одна над матерью бьётся, ночей не спит, а сестрица там, в городе, прохлаждается, — она тогда сунула конверт в сундук, под рушник, и сказала себе: после. После похорон отдам. А после — Люба явилась, и они сцепились у самого гроба, и Люба уехала, и стало это «после» — «никогда». Пятнадцать лет «никогда».
Руки тряслись. Нина надорвала конверт, опустилась прямо на пол у сундука, развернула двойной тетрадный листок в клетку.
«Любушка, доченька моя младшенькая.
Пишу тебе Шуриной рукой, своя не слушается, ты уж прости старуху. Чую, недолго мне осталось. И не хочу уходить, тебе самого главного не сказавши. А по телефону всё робею, всё откладываю, язык не слушается.
Доченька, не вини себя, что не приезжаешь. Это ведь я тебе не велела. Я сама, слышишь? Не хотела, чтоб ты меня такую видела — немощную, не своей волей. Хочу, чтоб ты меня помнила, какая я у крыльца стою да песню вашу слушаю. И от семьи, от деток тебя отрывать не хотела — у тебя своя жизнь, тебе жить. Это не ты меня бросила. Это я тебя отпустила — давно, ещё когда в город провожала. Отпустила оттого, что любила: хотела тебе доли пошире нашей деревенской.
Ты не думай, что я тобой недовольна была, что строга. Я тобой, Любка, всю жизнь гордилась — тихонько, чтоб не сглазить. Голос у тебя, руки золотые, и сердце доброе, хоть и горячее, в меня.
И вот ещё, главное тебе накажу, слушай. Не оставляй Нину. Она с виду кремень, а внутри — одинешенька, и слова доброго себе у людей не выпросит, гордая больно. Вы друг дружке только и остаётесь на всём белом свете. Не дайте вы, девки, чёрной кошке промеж себя пробежать. Что бы там ни вышло, чего бы ни наговорили сгоряча, — миритесь первыми, обе. Нет у человека никого роднее сестры, одной матерью рожденной, одной грудью вскормленной. Это я вам, уходя, говорю, а уходящему — верьте.
И спойте за меня свою, на два голоса. Я услышу.
Мама».
Нина не помнила, сколько просидела на полу. За окном смерклось, проступили звёзды, выстыла нетопленая горница, а она всё держала листок и не могла поверить. Пятнадцать лет носила в себе камень: Люба бросила, Люба не приехала, Люба только на похороны и сподобилась прикатить. Пятнадцать лет точила сестру за то, чего и не было вовсе. А правда — вот она, на тетрадном листке в клетку: мать сама не велела Любе ехать. Сама отпустила, заслонила собой. А она, Нина, материн последний наказ — мириться, держаться друг дружки — пятнадцать лет продержала под рушником, в сундуке, на самом дне. Сама же ту чёрную кошку промеж сёстрами и пустила.
— Что ж ты, мама, — шептала она в темноту, и текло по щекам, не унять. — Что ж я наделала-то, дура старая…
Наутро, чуть свет, Нина пошла к Шуре — Александре Петровне, что доживала свой век через три двора. Старуха совсем сдала, скрюченная, глуховатая, а памятью твёрдая.
— Письмо? — Шура пожевала впалым ртом, и выцветшие глаза её вдруг намокли. — Помню, Ниночка. Как не помнить. Диктовала мне Прасковья, лёжа, а сама плачет, утирается. И всё наказывала: снеси, мол, Любе, проследи. Я-то думала — ты давно снесла, отдала. А оно, гляди, как обернулось…
— Не снесла, тёть Шур, — сказала Нина и опустила голову. — Пятнадцать лет не снесла.
Шура положила сухую, лёгкую, как птичья лапка, руку ей на плечо.
— Так снеси теперь. Покуда живы — ничего не поздно. Это мёртвым поздно, а живым — никогда. Поди, Ниночка, помирись. За тем и письмо писано.
Беда была — как Любу-то сыскать. Адреса старого нет, телефон, поди, сто раз сменён. Помогла Катюшка, молодайка с того конца улицы, у которой Нина молоко брала. Та повертела в руках свой большой телефон-лопату, потыкала пальцем, прищурилась:
— Тёть Нин, да вот же она, дочка ваша племяшкина, Ольга. На вас похожа — страсть, одно лицо. Сейчас спишемся.
И к вечеру был номер.
Нина набирала — пальцы не слушались, сердце колотилось в самом горле. Длинный гудок, другой, третий. И голос — Любин, чуть надтреснутый, чужой и родной разом:
— Алло? Кто это?
У Нины язык присох к нёбу. Молчала, дышала в трубку.
— Алло! Да говорите же…
— Люба, — выдавила наконец. — Это я. Нина.
Тишина. Долгая, в целую жизнь длиной.
— Не бросай трубку, — заторопилась Нина, боясь, что оборвётся. — Я тебе одно только скажу. Мать нам письмо оставила. Тебе письмо, перед самой смертью. А я его… я его не отдала, Люба. В сундуке оно пролежало, пятнадцать лет, по моей дурости да гордыне. Я нынче только нашла. И всё про себя поняла. Прости меня, коли сможешь. А не сможешь — так хоть приезжай, прочти. Это тебе мать писала, не мне. Ты услышать должна.
И опять тишина. А потом — всхлип, и Любин голос, переломившийся, девчачий совсем:
— Нинка… Господи… Еду.
Приехала Люба через три дня, под вечер: внук довёз на машине да и укатил обратно, чтоб не мешать. Вышла у калитки — Нина её сперва и не признала: располнела, обстриглась коротко, седая вся. Городская, чужая. Стоит, чемоданчик к ноге привалила, и во двор не идёт, будто разрешения ждёт. И Нина к ней не идёт — приросла к крыльцу, ноги ватные. Стоят две старухи, две сестры, через двадцать шагов, через пятнадцать лет, и молчат, и глядят одна на другую.
Первой не выдержала Люба. Бросила чемодан, пошла — сперва скоро, потом и побежала, как девчонка, через лужи, не разбирая дороги, — и ткнулась Нине в плечо, и обе разом завыли в голос, некрасиво, по-бабьи, взахлёб, как только в детстве плакали. Стояли, держались друг за дружку, чтоб с ног не свалиться, и не было уже ни города, ни деревни, ни пятнадцати пустых лет — две босые девчонки у материнского крыльца, и больше ничего на всём свете.
В дому Нина усадила сестру за стол, поставила чайник, достала из-под образов конверт. Руки тряслись у обеих.
— На, — сказала. — Читай. Это тебе.
Люба читала долго, шевелила губами, роняла на листок слёзы, тёрла глаза кулаком, как маленькая. А как дошла до «спойте за меня, на два голоса, я услышу» — отложила листок, закрыла лицо ладонями и сидела так, тихонько раскачиваясь.
— Я ведь не знала, Нина, — заговорила потом, глухо, не отнимая рук. — Богом тебе клянусь, не знала, что ты так про меня думаешь. Я ж ей звонила каждую неделю, матери-то. А она одно заладит: «Не езди, доченька, я в порядке, чего тебе тут делать, у тебя своя жизнь». Я и посылки слала, и денег по чуть-чуть, а она, видать, всё прятала, тебе не казала, гордячка наша, вся в… — Люба махнула рукой. — Я уж под конец чуяла: неладно дело. Рвалась ехать. А она ни в какую, голос-то ещё крепкий: «Не приезжай, не хочу, и не выдумывай». Ну как мать ослушаться? А тут — звонок: померла. Я как подкошенная летела, ночь не спамши. Прилетаю — а ты мне, у самого гроба: «Явилась на готовенькое, поплакать». Помнишь, нет?
— Помню, — прошептала Нина. — Каждое словечко помню. Рада бы развидеть, да не выходит.
— Я ведь после тех твоих слов так и решила: не любит меня Нина, и не любила никогда, виноватит, что в город сбежала, что её одну с матерью оставила. И не нужна я тут никому, в родном-то дому — чужая, лишняя. Развернулась да и уехала. И пятнадцать лет себе твердила: не поеду, не зовут — и не поеду. А внутри-то всё горело… — Люба не договорила, заплакала навзрыд.
— Дуры мы, Люба, — сказала Нина, и сама уж не сдерживалась. — Две дуры старые. Мать с того света руку тянет, мирит нас, а мы…
— Прости ты меня, — сказала Люба.
— Это ты меня прости. Я письмо схоронила. Я кругом виновата, на мне грех.
— Да не виноват тут никто, — Люба накрыла её руку своей, тёплой. — Горе виновато. Горе да гордость наша мамкина, чтоб ей пусто было, породе этой упрямой.
И обе, сквозь слёзы, засмеялись — впервые за пятнадцать лет.
Просидели они полночи. Переговорили всё, что за пятнадцать лет наслоилось, накопилось: и про Алёшку на Севере, и про Любиных внуков, и про Виктора покойного, и про то, как мать одна их подымала, как пела с ними на крыльце летними вечерами. Под утро Нина постелила сестре в горнице, на старой панцирной кровати, на той самой, детской, — и обе, как девчонками, до света шептались через темноту, и прыскали в кулак, и опять, бывало, всплакнут.
А назавтра, под вечер, вышли вдвоём на крыльцо. Солнце садилось за перелесок — красное, большое, доброе; над огородом, в проснувшихся берёзах, горланили, угомоняясь на ночь, грачи; пахло талой землёй, дымком из чьей-то трубы, молодой травой. Сидели рядышком на тёплой ступеньке, плечо к плечу, грелись остатним светом.
И Нина — сама не зная отчего, может, оттого, что мать так велела, — тихонько, низом, завела:
— То-онкая ря-аби-ина…
И осеклась было, застеснялась своего севшего, нестройного, отвыкшего голоса. Но Люба, помолчав малость, подхватила — поверху, тонко, чисто, всё той же серебряной ниточкой, только чуть надтреснутой годами:
— …Что́ ты, ря-би-на, ка-ачаешься…
И пошла песня, на два голоса, как пятнадцать, как сорок лет назад. Нескладно сперва, вразнобой, а потом всё ровнее, всё слаженнее — будто и не было промеж них пустых лет, будто кто их снова свёл, голос к голосу. Дом за спиной слушал и, чудилось Нине, теплел старыми брёвнами, оживал, расправлял осевшие стены. Пел дом. Снова пел.
И где-то там, высоко, за грачиным гомоном, за красным закатом, за самой кромкой неба — слушала их мать. И, верно, складывала спицы на коленях, и качала головой, и шептала, как тогда, давно: «Ах вы, голосистые мои. Покуда поёте — и дом живой».
— Останешься на лето? — спросила Нина, не прерывая песни, одними губами.
— Останусь, — так же, одними губами, ответила Люба. — И на лето. И после. Куда ж я теперь от тебя денусь, дура ты старая.
А над Подлесным догорал тихий весенний вечер, и плыл над пустеющей улицей, над заколоченными окнами, над проталинами и первой, робкой зеленью двухголосый, неумелый, бессмертный бабий напев — и не было в нём ни капли горечи, одна только поздняя, через край полная радость. Потому что покуда поёшь — и дом живой. И сам ты живой. И ещё, выходит, не вечер.





