— Прокис у тебя суп, Лена. Я вылила.
Дима как раз в прихожей ботинки расшнуровывал — так и замер с одним ботинком в руке. Голос у матери был не виноватый и даже не сердитый — будничный. Таким голосом говорят: «Дождь на улице». Вылила — и вылила.
На кухне пахло борщом. Мать стояла у плиты и водила половником в кастрюле, как дирижёр палочкой. Лена — у окна, спиной. По спине всё и видно было: плечи свела, локти к бокам прижала. На сушилке блестела её кастрюлька, маленькая, с цветочком на боку. Уже вымытая.
— Как это — прокис, мам? Она же его утром сварила. Я сам видел.
— Значит, не доглядела твоя хозяйка. Жара такая стоит — всё горит. Да что ты встал в дверях, садись, борщ горячий. Лен, тебе наливать?
— Спасибо, Галина Степановна. Я не хочу.
Лена прошла мимо стола тихо, бочком, как проходят мимо чужих в автобусе. Дверь в комнату за собой прикрыла мягко, без звука. Она всё делала без звука. Дима за три года так и не понял, когда это началось — что жена по квартире ходит, как по чужой.
Сел. Ел. Борщ был хорош, ничего не скажешь. Только в горло не лез.
***
Поженились они без выкрутасов. Дима тогда принёс в ателье брюки укоротить — выходные, к свадьбе друга. За стойкой стояла девушка с сантиметром на шее и булавками в нагрудном кармашке. Попросила встать ровно, присела с мелком у его штанины, подняла голову — и оба почему-то заулыбались. Через год расписались сами. Лена на собственной свадьбе хохотала так, что фата съезжала: голову запрокинет — и в голос. Дима потом всем рассказывал: я, мол, на смех её и женился. Не на смех, конечно. На всю её — лёгкую, живую, с булавками.
Жить молодым было негде. Лена приехала в город из райцентра в семнадцать, училище при швейной фабрике, общежитие, потом угол у дальней тётки. У Димы — мать и двухкомнатная на четвёртом этаже. Мать сына растила одна с его пяти лет: отец уехал на заработки и как-то там, на заработках, насовсем и остался. Галина Степановна работала кладовщицей на хлебозаводе, откладывала с каждой получки, сына вырастила не хуже, чем у людей, и квартиру эту держала в таком порядке, что хоть комиссию вызывай.
— Куда вам чужому дяде платить, — сказала она на свадьбе. — Поживёте у меня. Годик-другой, на своё подкопите. Я не помешаю, я женщина тихая.
Тихая — это она правду сказала. Громко мать ничего не делала. Она тихо переставила Ленины банки с крупами, потому что «гречка должна стоять у окна». Тихо сняла занавески, которые Лена сшила на кухню, — «не по цвету, Леночка, не обижайся». Тихо заходила к молодым в комнату без стука — а на Ленин робкий намёк искренне удивилась: «Это что же мне, в своём доме стучаться?» И когда Лена вечерами строчила на машинке и напевала себе под нос, как привыкла с детства, мать выждала недели две и сказала тихо, ласково даже:
— Лен, ты не гуди, а? Голова от тебя к вечеру болит.
Лена напевать перестала. Сначала — при матери. Потом вообще.
Это как фитиль в лампе прикручивать, понял Дима много позже. На четверть оборота в месяц. Свет уходит так помаленьку, что глаз привыкает, и кажется — так и было. А Диме и приглядываться некогда было: с утра на объекте, окна ставил, вечерами калымил по балконам. Копили на первый взнос. На своё.
***
В марте Лена ему шепнула — ночью, в самое ухо, хотя дверь была закрыта:
— Дим. У нас будет.
Он сначала не понял, потом понял, потом они полночи шёпотом смеялись и считали месяцы на пальцах: выходило — к октябрю.
Мать новости обрадовалась всерьёз, тут худого не скажешь. Расцвела. И в тот же вечер взяла всё в свои руки.
На холодильнике появился список, что беременным нельзя. Список рос. Кофе Лены перекочевал с полки куда-то, где не достанешь. Швейную машинку мать велела убрать: «Надышишься пылью от тряпок своих». Тряпками она называла заказы — Лена брала на дом подшив, и руки у неё были золотые, очередь стояла из своих же девчонок из ателье.
А в апреле Лена записалась к врачу — сама выбрала, молодую, ей девчонки хвалили. Пришла в консультацию, а в регистратуре разводят руками: запись ваша отменена, вы теперь у Веры Палны. Мать даже не поняла, из-за чего сыр-бор:
— Ну отменила, ну и что? Вера Пална — своя, я с её сестрой двадцать лет на заводе. Она присмотрит как надо. Я ж как лучше, Лен. Ты, главное, слушайся.
Лена кивнула. Она теперь часто кивала.
Гости придут — мать про неё говорила, как про комнатный цветок: «Лена у нас тихая, золото, а не девка. Я её потихоньку всему учу». Тётя Люба, соседка и материна подруга, умилялась, Лена разливала чай с приклеенной улыбкой. Про живот мать говорила «наш Димочка-маленький» и «мой внук». Лена при этом смотрела в чашку.
Однажды ночью она тронула Диму за плечо:
— Дим. А давай ещё раз посчитаем. Про взнос.
Посчитали при ночнике, на бумажке. Выходило, как и месяц назад: до своего угла — года полтора, а с коляской и прочим — все два. Лена долго смотрела на бумажку, потом сказала «угу», повернулась к стенке и дышала так ровно, что ясно было — не спит.
***
В мае встал лифт, и Дима поднимался на свой четвёртый пешком. Между третьим и четвёртым, на подоконнике, сидела Лена. К ней на колени взгромоздился соседский рыжий кот — наглая морда, весь подъезд его знал. Лена чесала ему за ухом и говорила:
— Ты ж мой бессовестный. Опять всю ночь шлялся? А морду наел — хоть в кино тебя снимай, такой красавец.
И засмеялась. Тихонько, в кулак, по-настоящему.
Дима стоял пролётом ниже и боялся дышать. Голос был тот самый. Из ателье, со свадьбы, из-под фаты. Жена разговаривала с чужим котом так, как давно уже не разговаривала ни с кем в их доме. Кот тарахтел. Лена смеялась. Наверху хлопнула дверь — она враз смолкла, ссадила кота, одёрнула платье и пошла вверх. Походка стала прежней — тихой.
Вечером, пока Лена была в ванной, Дима открыл в телефоне свадебное видео. Звук прикрутил до нуля и смотрел так. Вот Лена хохочет, запрокинув голову. Вот ловит фату. Вот тычет ему в нос кусок каравая. Он посчитал, когда в последний раз слышал этот смех дома. Посчитать не вышло — не от чего было отсчитывать.
Ночью лежал и слушал, как жена дышит. Тихо-тихо. Она и во сне старалась не мешать.
Назавтра в обед мужики на объекте, как нарочно, трепались про съём. У Саньки тёща сдавала однушку на Заречной — самая окраина, пятый этаж без лифта, ремонт времён царя Гороха. Зато по-божески и без залога: своим.
Дима посчитал и так и этак. Выходило кисло: съём сжуёт всё, что откладывали, и первый взнос уезжал за горизонт. Чистый проигрыш, по всем столбикам.
А потом он поглядел вечером, как Лена пьёт чай — в стенку глядя, ложечкой не звякнув, — и посчитал по-другому. Если так дальше пойдёт, думал он, от жены останется голос для чужого кота да смех в телефоне. И по этому счёту они уже в таких минусах, что никаким взносом не покроешь.
***
В четверг за ужином Дима отодвинул тарелку:
— Мам. Разговор есть. Мы с Леной квартиру сняли. В субботу переезжаем.
Сначала мать засмеялась:
— Однушку? На Заречной? — она была в курсе всего раньше всех. — Пятый этаж без лифта, с пузом — это вы хорошо придумали, весело.
Потом увидела, что сын не шутит, и смех кончился.
— Неблагодарный. Я на тебя жизнь положила. Одна! Без отца! Я вам тут и стираю, и глажу, и борщи мои вы едите, и копейки я с вас не взяла ни разу…
— Спасибо, мам, — сказал Дима. — Правда. За всё — спасибо.
— Это она! — Палец через стол, в Лену. — Она тебя настроила! Тихоня! В тихом-то омуте…
Дима встал. Он не закричал — наоборот, заговорил ровно, и от этого ровного голоса мать осеклась на полуслове:
— Лена про тебя ни одного слова не сказала. Ни одного. За три года. Это я решил. И ещё, мам. Про мою жену ты так больше не говоришь. Ни при мне, ни без меня.
Мать выложила последний козырь, верный:
— Приползёте! Через месяц приползёте обратно — с дитём, на съёмной, на одну зарплату! Вот тогда и поговорим!
И тут Лена подняла глаза от стола. Сказала тихо, без всякой победы в голосе:
— Галина Степановна. Вы к нам приходите. В гости. Правда.
— В гости?! — Мать задохнулась. — К родному сыну — в го-ости?!
Хлопнула кухонная дверь, звякнули чашки в серванте. На плите остался борщ — кипел на всю пустую кухню. Через минуту мать вернулась, выключила газ и ушла снова. Добру пропадать она не дала бы и в самой лютой обиде. Хозяйка.
***
Переезжали в субботу, Санька подсобил с фургончиком. Вещей оказалось — смех: швейная машинка, два чемодана, коробка книг, коробка посуды и фикус, который Лене подарили в ателье. Мать сидела у себя, телевизор работал на полную. Прощались, считай, с её закрытой дверью.
— Ключи на тумбочке, мам. Я позвоню.
Однушка встретила их перекошенной антресолью и обоями в цветочек, выгоревшими до белёсого. Над диваном кто-то из прежних жильцов выцарапал ромбик. Баба Шура, хозяйка, оглядела Ленин живот и подобрела:
— Клейте, красьте — что хотите, только за свой счёт. И на пятый-то поосторожней мне тут, с грузом.
В воскресенье клеили обои. Дешёвые, бумажные, в тонкую полоску — Лена выбрала: «К полоске душа лежит, она комнату вытягивает». Развели клейстер в ведре, начертили карандашом линию, приладили первую полосу. Вторую. На третьей стык уехал, и полоска пошла винтом, как дорога в горах.
Лена поглядела на это дело со стремянки — и захохотала. В голос, до слёз, до икоты. Сползла на пол, рукой машет:
— Ой, не могу… Дим… криво-то как… ой, мамочки мои…
А Дима стоял посреди комнаты с намазанной полосой на вытянутых руках, клейстер капал ему за шиворот, и он ржал вместе с ней, как пацан, и полоса в руках ходила ходуном. Год бы так простоял. Два.
Доклеили к ночи. Криво. Зато сами.
С того воскресенья Лена опять напевала за машинкой. Теперь в доме никто не гудел, кроме холодильника, а тому можно — он своё дело знает. Фикус прижился на подоконнике. В тесноте, да не в обиде.
Мать первые две недели звонила, как сводки передавала: «Ну что, не приползли ещё?» Дима отвечал про погоду. Потом звонки кончились — тишина. Потом тётя Люба поймала Диму у магазина, оглянулась и зашептала:
— Ты, Дим, на мать-то не серчай. Она вечерами фотографии ваши смотрит. Сидит на кухне и смотрит. Сама не позвонит, не жди — гордая. В неё и ты упёртый такой, порода ваша.
Дима стал звонить сам, по воскресеньям. Про погоду, про давление, про то, что огурцы в этом году кусаются. По три минуты. Мост вышел хлипкий, в одну доску. А всё ж мост.
***
В августе, в воскресенье, Лена шила пелёнки — седьмой месяц шёл, машинка стрекотала, — когда домофон крякнул и сказал материным голосом:
— Это я… — Пауза в динамике повисла длинная, с лестничный пролёт. — Можно?
Дима потом только сообразил: мать первый раз на его памяти спросила «можно». Не у двери даже — у домофона.
Поднялась она с банкой борща, замотанной в полотенце, — «горячий ещё, к обеду как раз», — и с пакетом. В пакете лежали распашонки и вязаные пинетки, жёлтые.
— Тётя Люба вязала. А цвет я выбирала. Чтоб хоть мальчик, хоть девочка — всё годится.
Квартиру мать обходила молча. Долго. Потрогала антресоль. Заглянула на кухню, где на табуретке стояло ведро из-под клейстера с отмокшей кистью. Остановилась у стены, где стык уехал винтом, и провела по шву пальцем — сверху вниз.
Дима с Леной переглянулись: сейчас.
— Криво наклеили, — сказала мать.
— Зато сами, — сказала Лена. Спокойно так, без вызова. И не отвела глаз.
И мать на неё посмотрела. Кажется, первый раз за три года — прямо, глаза в глаза, а не поверх головы.
— Зато сами… — повторила она, как на зуб попробовала. Помолчала. И без всякого перехода: — Меня ведь, Лен, никто ничему не учил. Я в твои годы с Димкой на руках одна осталась — мне бы кто борщ сварил хоть раз… Я и привыкла: всё сама, всё по-моему. А по-моему-то вон как выходит. — Она махнула рукой и полезла в сумку, будто за платком, но передумала. — Суп твой. С фрикадельками который. Научишь? Димка, оказывается, его нахваливает всю дорогу. А я ведь вылила тогда — а попробовать не попробовала.
Обедали втроём. Ели материн борщ, и борщ был хорош. И теперь — в горло лез.
С тех пор так и повелось: воскресенье, полдень, домофон крякает и спрашивает:
— Это я. Можно?
И Лена, не дослушав, жмёт кнопку:
— Конечно, можно. Мы ждём.
А обои они так и не переклеили. И не будут. Криво — зато сами.
Читайте также
Ещё по теме: рассказы о семье.





