Та, к которой шли. Глава 4

Варя встречает Глашу у порога дома в дождливую ночь — момент спасения

Та, что пришла в ночь

Варя так и не сумела ответить.

Что было ответить на такое… Сказать «да, не оставлю» — значило вслух признать всё то, чего она и наедине с собой страшилась; сказать «нет, что ты, Тонечка, выдумала» — значило солгать этой светлой, тающей женщине, которая и без слов уже всё про неё знала. И Варя не сказала ни того, ни другого. Она только наклонилась, подобрала сползшее одеяло, укрыла Антонине худые, как у птицы, плечи, поправила подушку, переложила поудобнее слабую руку — переделала разом сто мелких дел, какими спасаются руки, когда язык отнялся. А потом, когда больная задремала, тихо собрала свои склянки, задула лишнюю лампу и вышла в сырую, шепчущую дождём темноту.

Дорога домой лежала через всё село, по раскисшей тропе, и моросило, и было черно, и Варя шла, не разбирая луж, и несла в себе эти слова, как несут полную до краёв чашу — боясь расплескать и не зная, куда поставить. Не оставляй нас… обоих. Вот и связали её — кротко, любяще, намертво. Прежде она думала, что любовь её — это её одной тайна, её крест, который ей и нести молча до конца. А вышло, что больная всё видит, и не гонит, и не клянёт, а будто сама вкладывает Варину руку в мужнину — и от этой доброты, от этого света деваться было совсем некуда. Легче было бы, если бы Антонина возненавидела её, накричала, прогнала. А так — поди отступись от той, что сама тебя не отпускает.

В своём окне, на самом краю села, Варя ещё издали увидела слабый огонёк — лампадку перед образами, что оставляла зажжённой, уходя, чтоб изба не встречала её мёртвой темнотой. Этот огонёк, к которому из тьмы выходила тропа, был теперь её, только её; и кто бы ни пришёл за помощью — шёл уже на этот свет, к ней. Серафима так и наказывала, отходя: людей не бросай, свет в окне держи. Варя и держала. Уж месяц, как держала одна.

И за этот месяц она будто на десять лет постарела. К ней шли. Шли с зубом и с поясницей, с обваренной рукой и с горлом, с тоской и с бессонницей, с хворым дитём и с занемогшей коровой; шли посоветоваться, поплакать, выговориться — будто не травницу в ней искали, а ту единственную живую душу, что выслушает и не осудит. И Варя выслушивала, и поила травами, и прикладывала, а кого чуяла, что ей не по силам, — тех гнала прочь, в район, к настоящему доктору, как бабушка учила: своё дело знай, а где твоя власть кончается — там не майся сама и людей не морочь. Дом её под потолком пах сухой травой, на лавке у стены вечно кто-нибудь сидел и ждал, а к ночи Варя оставалась одна, валилась с ног и думала, перед тем как заснуть, что вот так, видно, и будет течь её век: чужие беды, чужие судьбы, а своей — ни кола ни двора, одна молва в спину да платок у сердца, неведомо чей.

В ту ночь она спала чутко, как всегда спала с тех пор, как осталась за главную, — вполуха, готовая вскочить на первый стук. И стук пришёл — не в дверь, а тихий, опасливый, в оконную раму: раз, другой, осторожно, будто стучавший и сам боялся того, что делает. Варя села на постели, нашарила платок на плечи, засветила лампу. За окном, в чёрном стекле, белело лицо — молодое, в платке, надвинутом до самых бровей.

— Кто там? — окликнула Варя, отворяя.

На пороге, в обнимку с темнотой и дождём, стояла девушка. Совсем молоденькая — моложе самой Вари, — насквозь мокрая, в облепившем плечи платке, и зуб у неё не попадал на зуб. Она переступила порог боком, воровато, и сразу, не дойдя до лавки, опустилась на колени, прямо на пол, и обхватила Варины ноги, и забилась беззвучно, давясь рыданием, которое боялась выпустить наружу.

— Спаси, — выговорила она наконец, снизу, не поднимая лица. — Тётка Варя… люди сказали, ты всё можешь… спаси, Христа ради, мне жить незачем больше…

Варя подняла её — насилу, потому что та обмякла вся, — усадила на лавку, накинула на дрожащие плечи свой тулупчик, сунула в ледяные руки горячую кружку. И, пока девушка отходила, согревалась, давилась слезами и питьём, Варя молча глядела на неё и уже понимала. Понимала по тому, как та куталась и горбилась, пряча отяжелевший стан; по тому испуганному, загнанному взгляду, какой бывает у молоденьких, попавших в большую, не по их силам, беду. Сердце у Вари нехорошо сжалось.

— Понесла? — спросила она тихо, без укора, как спрашивают про самое простое.

Девушка вскинула на неё мокрые глаза — и вдруг закивала, часто-часто, и снова залилась слезами, теперь уже в голос, уткнувшись Варе в плечо, и сквозь рыдания, обрывками, выкладывала всё, что копила в себе долгие месяцы и кому первому могла наконец сказать.

Звали её Глаша. Из дальнего села была, из-за реки, шла к Варе половину ночи лесом, чтоб никто не видал. Полюбила парня — пришлого, весёлого, что нанимался по округе на сезон, плотничал; и он её любил, или говорил, что любил, и сулил жениться по осени, и она верила, как верят в семнадцать лет, всем сердцем, без оглядки. А по осени артель снялась и ушла дальше, и он ушёл с нею, обещал воротиться к Покрову со сватами — да так и сгинул, словно его и не было: ни весточки, ни следа. А она осталась. И уже не первый месяц таила, утягивалась, ходила в просторном, отводила глаза от матери — а долго ли утаишь такое… Дома у неё отец крутой, строгий; мать забьёт причитаниями; а уж село-то, село со свету сживёт, проходу не даст, на всю жизнь заклеймит. Лучше в реку, говорила Глаша и тряслась, лучше в омут головой, чем такой позор на отцов дом навести.

— Тётка Варя, — шептала она, цепляясь за её рукав, и в глазах у неё стоял такой ужас, что у Вари холодело внутри. — Ты ведь травница… ты всё умеешь… сделай так, чтоб его не было. Чтоб никто не узнал. Я отслужу тебе, весь век отслужу, в ногах валяться буду… только избавь…

И вот тут Варя отстранилась. Тихо, но твёрдо взяла Глашины руки в свои, отвела их от рукава, заглянула в зарёванное лицо — и долго молчала, подбирая слова, потому что слова тут нужны были такие, чтоб не оттолкнуть, а удержать над тем самым омутом.

— Нет, — сказала она наконец. — Этого, Глаша, я не сделаю. И не проси. Не за тем меня бабка ремеслу учила, чтоб я жизнь отнимала. Я людей на свет тяну, а не с него свожу — и тебя вытяну, и его. Слышишь? Его — тоже.

Глаша глядела непонимающе, и Варя, не выпуская её рук, говорила дальше — негромко, ровно, как говорят с тем, кто стоит на краю:

— Ты думаешь, он тебе в наказание дан, грех твой да позор. А он не грех. Он — дитя. Живой человечек, ни в чём не повинный, и пришёл он на свет не лишним, как никто не приходит лишним… Слыхала ты, чтоб дитя само собой было виновато, что родилось? Нет такого. Виноваты те, кто бросил, кто обманул, кто потом пальцем тычет. А оно — чистое. И сделать так, чтоб его «не было», — это, девка, не позор смыть, это душу свою загубить навек, такую тяжесть на себя взять, какой ввек не избыть. А позор… что позор. Перетерпится. Молва полает да отстанет, у молвы памяти короткая. А живая душа — она одна, другой не выдадут.

Говорила Варя всё это Глаше — а сама вдруг, посреди своих же слов, осеклась на мгновение, будто что-то задело её изнутри. Рука её сама собой легла на грудь, где под рубахой, у самого сердца, лежал тот платок — тонкий, чужой, с незнакомым узором, бабушкин нежданный завет. Никто не приходит на свет лишним… А она-то сама? Сколько помнила себя, столько и слышала: безродная, найдёнка, невесть откуда взятая, ведьмино, мол, отродье. И никогда прежде не думала об этом так — а сейчас, глядя на трясущуюся, всеми брошенную Глашу, подумала вдруг с острой, незнакомой болью: а ну как и её, Варю, когда-то вот так же носила под сердцем какая-нибудь несчастная, и плакала, и боялась людей, и шла глухой ночью к чужому порогу — спасать или губить?.. И кто-то ведь не загубил. Кто-то пожалел, выходил, на свет пустил. Иначе не было бы её, Вари, вовсе. Стало быть, и эту жалеть надо. Тут только и спасаться — жалостью.

Эта мысль решила всё.

— Оставайся, — сказала Варя просто. — У меня поживёшь. Изба на отшибе, чужой глаз сюда редко заглядывает, а заглянет — племянница, мол, гостит с дальнего конца, хворая. Срок твой подходит — тут тебя и разрешу, приму дитя, выхожу. А там подумаем, как жить. Свет не без добрых людей, пристроим и тебя, и его. Только уговор: меня слушаться во всём и про реку чтоб я больше не слыхала. Поняла?

И столько было в Глашиных глазах разом — недоверия, что вот так, чужую, ни за что ни про что; и страха; и проступившей сквозь страх, отчаянной, цепкой надежды, — что Варя только отвернулась да принялась стелить ей за печью, чтоб не видеть, как та опять заплачет, теперь уже от другого.

Так и зажили они вдвоём в избе на краю села, тая ото всех немудрёную свою тайну.

Днём Глаша хоронилась за печью, за пёстрой занавеской, тихая как мышь, покуда у Вари на лавке сидел да ждал чередной народ; а как схлынет к ночи — выходила, помогала по дому, чем могла, перебирала травы, и понемногу отходила, оттаивала, и даже смеялась изредка тихим, ещё девчоночьим смехом. Варя глядела на неё и дивилась, до чего же быстро тянется к жизни всё молодое, как трава из-под камня. Кормила её, поила укрепляющим, клала руку на тугой, ходящий ходуном живот и слушала, как там, внутри, бьётся, толкается новая, нетерпеливая жизнь. И обеим им делалось от этого толчка тепло и страшно.

А пришёл срок — пришёл, как всё великое приходит, ночью, в ненастье.

Началось у Глаши под утро, и Варя, как была, простоволосая, затопила печь пожарче, наставила воды, разложила чистое полотно, заварила своё, душистое, чем испокон веку поят рожениц по деревням, — и осталась с девчонкой один на один над тем порогом, что всякий человек переступает однажды, входя в мир. Долгая была ночь. Глаша то затихала, обмирая, то металась и кусала угол подушки, чтоб не закричать, не выдать себя на всю округу; а Варя сидела над ней, держала за руку, отирала пот, шептала ровно, без устали — терпи, родная, терпи, голубка, тут вся бабья доля, перетерпишь — забудешь, — и сама не знала, откуда в ней, бездетной, нерожавшей, это древнее, верное знание, эти руки, что делали всё сами, будто помнили то, чего она и не ведала.

И к рассвету, когда за окном из черноты проступила мокрая, серая, вымытая дождём заря, в избе на краю села раздался он — тонкий, сердитый, требовательный, первый в жизни крик. Девочка. Маленькая, красная, орущая, живая до самых кончиков сжатых кулачков. Варя приняла её на руки, обмыла, спеленала и поднесла к обессилевшей, мокрой, враз похорошевшей матери — и Глаша, едва живая, глянула на дочь, и заплакала, и засмеялась разом, и потянулась к ней дрожащими руками так, будто за этот один взгляд уже простила и парня того беспутного, и всю свою беду, и весь белый свет.

— Вот и всё, — сказала Варя хрипло, садясь рядом и впервые за ночь чувствуя, как ломит спину и горят глаза. — Вот и пришла. Живёхонькая. Ишь, голосистая какая — такая не пропадёт.

Она глядела на них двоих — на мать и дитя в слабом свете занимавшегося утра, под пучками сухой травы, — и было у неё на сердце так полно и светло, как давно не бывало. Будто и она сама была сейчас при чём-то большом и правом; будто этой одной спасённой ниточкой, этой малой, орущей жизнью что-то выпрямилось в мире, какая-то старая, давняя неправда. Никто не приходит на свет лишним. Ни эта вот, голосистая. Ни… ни она сама, Варя, кто бы её ни родил и кем бы ни звала её злая молва. И, баюкая чужое дитя, чтоб дать матери забыться, Варя в первый раз за всю жизнь подумала о своей неведомой матери не с глухой обидой, а с тихой, прощающей жалостью — как о сестре.

Так она и сидела, покачивая на руках спелёнатый тёплый свёрток, и не заметила, как задремала под утро прямо на лавке, привалившись к стене.

А разбудил её грохот.

Кто-то тяжело, со всей злостью, заколотил в ворота — не постучал, а заколотил, кулаком и палкой, так что задрожали стёкла и заходилась за плетнём, давясь лаем, соседская собака. Варя вскинулась, прижала к себе дрогнувшую девочку. За окном уже белел день. А от ворот, перекрывая собачий брёх, неслось по всей улице, на весь край села, визгливое, торжествующее, не таясь и не стыдясь:

— Отворяй, знахарка! Отворяй, кому говорю! Знаю, кого ты там у себя прячешь! Девку гулящую, грешницу, вот кого! Всё про вас знаю — и про неё, и про тебя!.. Люди добрые, идите все сюда, глядите, что у нас знахарка-то творит!..

Глаша, бледная как полотно, привстала на постели и зажала себе рот обеими руками. А Варя узнала этот голос сразу. Так звенеть, так упиваться чужой бедой, как сладким мёдом, умела на всё село одна.

Клавдия.

Кто заколотил в ворота на рассвете — и чем грозит Варе и спасённой ею девушке злой язык на всё село? Удастся ли отвести беду от матери и беспомощного дитя — или знахарку, что приютила «грешницу», теперь ославят на всю округу? Продолжение — в главе 5.
Подписывайтесь, чтобы не пропустить новые главы, и ставьте «Нравится» — так история быстрее найдёт тех, кому она ляжет на сердце.

Понравился рассказ? Угостите автора чашечкой кофе — тепло читателей вдохновляет на новые истории.☕️ Угостить кофе
Свежее Рассказы главами