Перевозчик

Старый паромщик с фонарём везёт девочку через туманную реку — трогательные истории из жизни.

Затемно, по холодку, Тимофей Лукич уже стоял у воды.

Река в этот предзимний час лежала тихая, тёмная, курилась туманом — будто кто-то подлил в неё кипятка да и накрыл крышкой. Тот берег, где горбатилось Подлужье, и вовсе утонул в молоке, только угадывались три дымка над избами: топят, значит, печки, живы ещё, голубчики. Трос, перекинутый через реку с берега на берег, чуть слышно гудел под ветром — пел свою тонкую, комариную песенку. Тимофей Лукич ту песню знал наизусть, как другой знает голос жены: по ней он и не глядя чувствовал, крепко ли натянуто, не пора ли подтянуть, не нанесло ли где коряги.

Он повесил на крюк фонарь — старый, керосиновый, с закопчённым стеклом. Зажёг. Жёлтый огонёк качнулся, лёг на воду дрожащей дорожкой. Фонарь этот был Полин. Жена, бывало, выходила с ним на мостки в самую темень, светила, пока он заводил паром, — и примета такая среди людей держалась: пока на перевозе огонёк горит, значит, перевозчик на месте, значит, переправит. Девять лет Поли нет, а фонарь всё тот же, и огонёк тот же. Тимофей Лукич за ним ходил, как за живым: и стекло протрёт, и фитиль подровняет. Иной раз посмотрит на пламя — и будто Поля рядом постояла, тёплым плечом тронула.

— Ну, здравствуй, голубушка, — сказал он реке, как говорил каждое утро. — Не замёрзла ещё? Погоди мёрзнуть-то. Дай людей довозить.

Река не ответила, понятно. Только туман пошевелился да утка где-то у камышей плеснулась.

Семьдесят первый год Тимофею Лукичу. А на перевозе он сорок пять лет, почти полжизни и сверх того. Молодым ещё парнем приставлен был к этому самому парому, к этому тросу, перенял дело у деда Архипа, прежнего перевозчика, — и так с реки и не сошёл. Другие за это время по три места сменили, в город подались, в начальство выбились, дома себе подняли в два этажа. А Тимофей Лукич всё возит. Туда-сюда, с берега на берег, тянет свою плоскодонку за трос руками, перебирает, как чётки. Руки от этого стали — что корни дубовые, жёсткие, узловатые. Зато и держат намертво: бывало, в полую воду, в ледоход, другой паром сорвало бы да унесло, а его — нет. Он реку чувствовал нутром, как хороший конюх чувствует норов лошади.

Только вот к старости и дубовые корни занывать стали. По осени, в сырость да в холод, пальцы к утру так сведёт — еле разогнёшь. И спина не та. И в груди иной раз ёкнет, замрёт сердце, постоит — и опять пойдёт, спасибо ему. Тимофей Лукич на болячки свои не очень жаловался: кому жаловаться-то? Изба пустая. Поля на кладбище, за церковью, под рябиной. А Ванятки, сыночка, и того раньше не стало — мальчишкой ещё, пяти лет не дожил, сгорел в одночасье от горячки, а врачей в ту пору через реку да через бездорожье попробуй дозовись. Так и остались они с Полей вдвоём, одинокие при живом-то браке, и всю свою нерастраченную ласку отдавали реке, людям, что возили, чужим ребятишкам.

Вот и теперь — чуть посветлело, туман пореже стал — смотрит Тимофей Лукич на тот берег, ждёт. И сердце уже не ноет, а теплеет: идёт. Вон она, на бугорке показалась, маленькая, в красном пальтишке, с ранцем за спиной — Алёнка. Семь лет девчушке, первый класс. Бежит к мосткам вприпрыжку, портфель на спине подскакивает, коса из-под шапки выбилась.

— Дед Тимоша-а! — звонко катится над водой. — Не уплыл ещё без меня?

— Куда ж я без тебя уплыву, — ворчит он в усы, а сам уже и улыбается весь, морщины врозь. — Стою вот, жду. Садись, учёба ждёт.

Алёнка эта — Катина дочка. Катя, Екатерина, года два как вернулась в Подлужье, в осиротевший бабушкин дом. В городе у неё, говорили, не сложилось с мужем, разошлись; вот она ребёнка в охапку — и к родным стенам, к бабушкиному наследству. Бабушка, Дарья, умерла, дом стоял пустой, оседал. А Катя — женщина молодая, да крепкая, вся в бабку: подняла дом, перекрыла крышу, завела коз, теперь молоко да творог через реку в Заречье на продажу возит, тем и кормится. Гордая, лишнего не попросит, спину не согнёт. А Алёнку в школу — каждое утро на пароме, в Заречье, тут на семь километров в округе одна школа осталась.

И завелось у них с Алёнкой своё. Усадит он её на лавочку, своим овчинным тулупом от ветра прикроет, тянет паром, а сам выспрашивает: что, мол, сейчас в школе проходить будете, да выучила ли стишок, да не обижает ли кто. А она трещит, как сорока, всё ему выложит — и про учительницу, и про подружку Свету, и про то, что кошка опять котят принесла. Середина реки, туман, тишь — а двое говорят-разговаривают, будто и нет вокруг ни холода, ни сырости. И так Тимофею Лукичу с ней светло, что и сказать нельзя. Будто и не чужая кровь, а своё, родное, та самая нерастраченная нежность, которой Ванятке недодал, недолюбил.

— Дед Тимоша, а ты старый-старый, да? — спросила раз Алёнка, серьёзно так на него глядя.

— Старый, милая. Старше реки, наверное.

— А ты не умирай, ладно? — И носик наморщила. — А то меня кто возить будет?

— Не умру, — пообещал он, и у самого защипало в глазу от ветра. — Пока ты учёбу не кончишь — не умру, и думать не смей. Уговор?

— Уговор! — И ладошку свою, тёплую, в его дубовую сунула — по рукам, мол.

Вот на том уговоре душа у Тимофея Лукича и держалась.

А тут возьми и приди беда, откуда не ждали. Не с реки — с берега, на котором, казалось, всё прочно.

Под осень приехала из райцентра Зоя Павловна, из управы. Женщина не злая, обходительная, в городском пальто, в сапожках на каблучке — еле по нашей грязи дошла. Бумаги под мышкой. Развернула на мостках, в очки уставилась.

— Тимофей Лукич, голубчик, ты уж не сердись. Дело такое… казённое. Перевоз ваш решено закрыть. С зимы. Невыгодно содержать: горючее, ремонт, твоё жалованье — а возишь ты, выходит, три двора, четыре души. Подлужье записали в неперспективные, людям предлагают расселяться — в Заречье или в район. Так что… до ледостава поработаешь — и всё. На покой пойдёшь, заслужил.

Тимофей Лукич стоял, мял шапку в руках, и слова у него все куда-то подевались. Смотрел на бумагу, на эти цифры, на казённую печать — и не мог взять в толк, как это: жил перевоз сто лет, при деде Архипе жил, при отце его жил, людей возил, рожениц в больницу гонял по полой воде, покойников на кладбище переправлял, — а теперь, выходит, невыгодный стал. Будто река виновата, что три двора. Будто люди — не люди, а те самые цифры.

— Зоя Павловна, — выговорил он наконец. — Так а Катерина-то? А девочка её, Алёнка? Ей же в школу. И бабе Шуре — той вон до фельдшера только через реку. Как же они без перевоза-то?

— Так а я о чём, — вздохнула Зоя Павловна, и видно было, что и ей самой совестно, не своей волей приехала. — Расселять будем. Кате квартирку в районе обещают, в очередь поставят. Бабу Шуру — в дом престарелых, там и присмотр, и тепло. Оно ведь и им лучше, Лукич, сам посуди: что тут вековать, в глуши, без дороги, без света? Не та сейчас жизнь.

Уехала Зоя Павловна, а Тимофей Лукич до вечера на мостках просидел, на воду смотрел. Не та жизнь. Оно, может, и не та. Только Катя дом подняла, коз развела, корни пустила — а её, как сухое деревце, выдерни да в город пересади. А бабу Шуру — в казённые стены, доживать среди чужих. А Алёнку — от реки, от простора, в каменный мешок. И всё оттого, что трое их, а не триста. Будто доброе дело только тогда и дело, когда его много.

А тут ещё и другое подоспело, и вышло так, что давила на Тимофея Лукича беда с двух берегов разом.

Пришло письмо от Люси. Люся — племянница, дочка Полиной сестры, покойной Тони; одна и осталась у Тимофея Лукича родня на всём свете. Жила в райцентре, при хорошем доме, муж при должности, дети выросли. И вот уже года два как Люся звала дядьку к себе: переезжай, мол, дядя Тимоша, хватит одному на отшибе вековать, изба нетопленая, сам больной. У нас, мол, и комната тебе своя, тёплая, светлая, и присмотр, и не один будешь — внуки кругом, телевизор, аптека под боком, если что с сердцем. Поживи, мол, в покое, на старости-то. Заслужил.

И письмо это легло Тимофею Лукичу на стол как нарочно — в один срок с Зоиной бумагой. Будто сама судьба под руку толкала: ну, чего тебе ещё? Перевоз закрывают — значит, и держаться не за что. Руки ноют, спина не гнётся, по утрам пальцев не разожмёшь. Изба выстыла, печь дымит, в подполе сыро. А там — комната тёплая, светлая, Люся щей горячих в обед подаст, по голове погладит, доктора вызовет, чуть кольнёт в груди. Покой. Старость в тепле да под присмотром, не на ветру.

Сел Тимофей Лукич вечером у остывшей печи, письмо Люсино в руках держит, фонарь Полин на столе горит. И так ему вдруг себя жалко стало — старого, одинокого, никому, выходит, не нужного. Подумал: а и поеду. Чего уж. Отслужил своё. Пусть молодые как знают.

Стал и узелок собирать. Достал из сундука Полин платок — на память взять, — а под ним, на самом дне, лежат варежки, детские, крошечные, синенькие. Ваняткины. Поля вязала. Сорок с лишним лет лежат, а она их не выбросила, и он не выбросил. Взял Тимофей Лукич эти варежки в свои дубовые ладони — а они в ладони и утонули, маленькие, — и так ему сердце сдавило, что не продохнуть. Сел на сундук, варежки к щеке прижал. Ванятка. Сыночек. Тоже ведь через эту реку его не успели перевезти, к врачу-то, — лёд тогда шёл, паром не пустить было, а к утру и не стало мальчика. Сколько Тимофей Лукич себя за это казнил — не пересказать. И зарок тогда себе дал, молодой ещё, у могилки: пока силы есть — никого, ни единой души через эту воду не брошу, всех перевезу, в любую пору, в любую беду. Чтобы ни одна мать, как его Поля, не схоронила дитя оттого, что перевозчик отлучился.

И вот, выходит, отлучается. На покой. В тёплую комнату.

Тимофей Лукич варежки в сундук положил, бережно, обратно. Узелок развязал. Долго сидел в темноте.

Наутро пошёл паром заводить, как всегда. А на том берегу — суматоха. Бабе Шуре плохо: за ночь прихватило сердце, лежит синяя, губы шепчут, дышит через раз. Катя у мостков мечется, рукой машет: Лукич, скорей, ради бога, помирает баба Шура! Тимофей Лукич паром погнал — а руки-то с утра сведённые, не слушаются, трос рвут. Стиснул зубы, перемог боль, тянет, тянет. Середина реки, туман по грудь, фонарь качается. Перевёз. Шуру на телегу, и — в Заречье, к фельдшеру, сам вожжи держал, сам погонял. Успели. Отлежалась бабушка, отдышалась. Фельдшер сказала: если бы на час позже привезли — и не откачали бы.

На обратном пути, уже порожняком, Тимофей Лукич паром тянул тихо, задумавшись. На час позже. А не будь перевоза — так и вовсе бы не привезли. Никогда. Ни на час, ни на два. Лежала бы баба Шура в своей избе, синяя, и шептала бы, пока не отшептала. Это что же — это и есть невыгодно? Это и есть три двора, четыре души?

Вечером пришла Катя — творогу принесла, отблагодарить за то, что Шуру спас. Стоит в дверях, мнётся.

— Лукич… я слышала, перевоз-то закрывают. Зоя Павловна и мне говорила, про квартиру в районе. — Помолчала, в пол глядя. — Я ведь никуда не поеду. Тут бабушкин дом, тут корни. Я лучше сама на лодке Алёнку возить буду, вёслами. И в распутицу, и как… Лишь бы не из дому. — Подняла глаза, а в них слёзы стоят, и упрямство, и страх. — Только не дотяну я, Лукич, вёслами-то, через нашу реку, по осени да по ледоставу. Сам знаешь. Это ж не баловство. Боязно.

И ушла, не договорив. А Тимофей Лукич всю ночь не спал. Лежал, в потолок смотрел, слушал, как трос за окном на ветру гудит — тоненько, жалобно, будто плачет.

Под утро встал, зажёг Полин фонарь, сел к столу. Достал Люсино письмо. Перечитал. Тёплая комната. Покой. Присмотр. Заслужил.

А потом взял да и достал чистый лист, послюнявил карандаш и стал Люсе ответ писать. Медленно, коряво, не привык он к письмам. «Здравствуй, Люсенька, племянница дорогая. За зов спасибо, за ласку твою — поклон тебе до земли. Только не сердись: не приеду я. Не могу. Был бы я один на свете — давно бы к тебе перебрался, у твоего тепла грелся бы. Да я, видишь, не один. Тут на мне люди. Девочка тут одна в школу ходит — Алёнка, через реку. Старуха тут одна — без перевоза не дожить ей. И пока я на ногах, пока руки трос держат — я их не брошу. Перевоз казённый закроют — а я и не казённый буду возить. Бесплатно. Сколько силы хватит. Так уж я, видно, устроен, Люсенька, — не умею иначе. Ты не горюй обо мне. Я не пропаду. Я при деле — значит, и живой. А как совсем плохо станет — тогда и приеду, под крылышко. Не гони пока. Дядя Тимоша».

Запечатал. И будто гора с плеч. Будто Поля рядом встала, плечом тронула: верно, мол, Тимоша, верно.

Закрыли перевоз, как и сказано было, под ледостав. Бумагу прислали, паром велели поставить на прикол, казённый фонарь сдать. Тимофей Лукич паром на прикол не поставил. Фонарь сдал казённый — а свой, Полин, повесил. И как встал ненадёжный лёд, как пошёл по реке мелкий ледок, а потом и река стала, — он тропу через лёд протаптывал, первый, с шестом, лёд проверял: где надёжно, где обойти. Алёнку за руку — и через реку, в школу. Каждое утро. И обратно. И бабу Шуру к фельдшеру, чуть станет ей плохо. И Кате с молоком помогал. Бесплатно, как и обещал. Не за жалованье — за то, что иначе не мог.

Узнали в Подлужье да в Заречье, почему Тимофей Лукич в район к Люсе не поехал, тёплую комнату отверг. Катя узнала — от Зои Павловны, та и про письмо Люсино как-то проведала. И как узнала Катя, что старик ради её Алёнки, ради бабы Шуры от родного угла, от покоя, от присмотра на старости отказался, — пришла к нему, в его выстуженную избу, посмотрела, как он один тут вековать собрался, у дымной печи, с больной спиной, — и заплакала. А потом руки в боки:

— Всё, Лукич. Хватит. Собирай вещи.

— Это куда ж? — оторопел он. — В район, что ли, и ты меня выживаешь?

— В какой район. Ко мне. К нам с Алёнкой. У меня комната тёплая пустует, бабушкина. Печь хорошая, не дымит. Будешь там зимовать, в тепле, при людях. А то выдумал — один в нетопленом. Кто ж тебя, старого, присмотрит, если свалишься? Нет уж. Раз ты нас не бросил — и мы тебя не бросим. Так у людей заведено.

Тимофей Лукич и слова сказать не успел, а Алёнка уже тут как тут, повисла на рукаве, в глаза заглядывает:

— Дед Тимоша, переезжай, а! У нас козочки, и кошка с котятами, и я тебе свою кровать отдам, а сама на печке буду! Переезжа-ай!

И так у старого вдруг в горле перехватило, что еле выговорил:

— Да куда ж я от вас денусь, непоседы. Переберусь, ладно. Не плачь, Катерина. Чего ревёшь-то. Вот беда — старика приветили.

Перебрался. И зажили втроём — Тимофей Лукич, Катя да Алёнка — в бабушкином доме в Подлужье, под одной крышей. И будто оттаял старик, отмяк. Комнату свою натопит, на печи спину больную греет, а вечерами Алёнке про реку рассказывает: и про деда Архипа, и про ледоход, и как они с бабой Полей по молодости паром водили, и как рожениц в полую воду возили. Алёнка слушает, рот раскрыв. А Катя у печи прядёт или шьёт, и нет-нет да и посмотрит на них двоих — на старого да на маленькую, — и улыбнётся про себя, и платком глаза тронет.

Стал дед Тимоша Алёнке настоящим дедом — не на словах, всамделишным. Уроки с ней разбирал, по слогам читал, рукавицы ей справил, валенки подшил. А она его — «дедуля», и по-другому уже не звала. И той зимой связала ему Катя, в благодарность, новые варежки — большие, серые, на дубовые-то его ладони. А Алёнка к ним пуговку пришила, криво, косо — для красоты. И Тимофей Лукич те варежки носил не снимая, и берёг пуще глаза, и нет-нет да и приложит к щеке, как Ваняткины когда-то.

Люся весной приехала — посмотреть, как дядька зимует, наверное, и обиделась, что не послушал. А как увидела: старик в тепле, при семье, при деле, девочка к нему льнёт, «дедуля» зовёт, — так и не стала упрекать. Посидела, чаю попила, на Алёнку наглядеться не может.

— Ну, дядя Тимоша, — говорит, уезжая. — Вижу. Не зря ты остался. У меня бы ты в тёплой комнате от тоски извёлся, к стенке лицом. А тут вон — ожил. При живом деле, при живой душе. И то сказать: где родился, там и пригодился. Зови, если что. А пока — служи, раз служится.

И уехала, и больше уже не звала — поняла.

А река весной вскрылась, лёд унесло, и встал Тимофей Лукич опять у воды. Паром-то казённый давно на приколе гнил, так он за зиму с мужиками из Заречья новый собрал, всем миром, — небольшой, на десяток душ, да крепкий. И трос перетянул. И первым же весенним утром, чуть свет, вышел на мостки, повесил на крюк Полин фонарь, зажёг. Жёлтый огонёк качнулся, лёг на тёмную весеннюю воду дрожащей дорожкой. Затрепетал трос, запел свою тонкую песенку. И на том берегу засветилось окошко: проснулись, встают, голубчики, живы.

— Дед Тимоша-а! — звонко, как и прежде, покатилось над водой. — Не уплыл без меня?

— Куда ж я без тебя уплыву, — отозвался он, и сам уже улыбается весь. — Стою. Жду. Садись, учёба ждёт.

Сбежала Алёнка к мосткам, в новом весеннем платьице, ранец подскакивает, коса треплется. Села на лавочку, ладошку тёплую в его варежку сунула — большую, серую, с кривой пуговкой для красоты. И поплыли они через реку, через туман, через середину, где тихо да бело, — старый да малая, дед да внучка, перевозчик да его уговор.

И думал Тимофей Лукич, паром перебирая: вот ведь как оно вышло. Сулили ему покой — а он выбрал службу. Сулили тёплую комнату да присмотр — а он выбрал холодную реку да чужих, нежданно ставших своими, людей. И не прогадал. Потому что не в том счастье, чтобы тебя возили да присматривали, а в том, чтобы самому — возить да присматривать. Пока есть кого через воду перевозить — и река живая, и ты при деле, и Поля с Ваняткой не зря, видно, оставили тебя на этом берегу да ждут.

Перевозчик — он на то и поставлен, чтобы людей через воду переправлять. С берега тоски — на берег надежды. От одного огонька — к другому. И пока на перевозе огонёк горит, пока есть кому фонарь зажечь да паром завести, — никто на том берегу не пропадёт, не сгинет, не дозовётся напрасно. Дотянутся. Перевезут.

А что сам перевозчик уже стар, и руки ноют, и сердце нет-нет да и замрёт — так это пустое. Не та река широка, что берегов не видать. А та широка, через которую есть кому тебя перевезти. Пока есть кому. Пока горит огонёк.

Свежее Рассказы главами